ой мысли он находится на противоположном полюсе от всего этого. Я потому еще привел эти отвратительные цитаты, что по ним можно, в сущности, изучать бердяевский персонализм. Бердяевский персонализм есть простая, прямая, прекрасная противоположность вот всему этому, этому культу смерти, этой страсти к унижению, уничтожению себя и других, этому тотальному, тоталитарному монизму, в котором теряются все различия.
Персонализм, на мой теперешний взгляд, – едва ли не лучшее у Бердяева (да и у Маритена, наверное, тоже; и, скажем, у его ученика Эммануэля Мунье, поставившего это понятие – персонализм – в центр всей своей мысли и деятельности; основателя, между прочим, журнала Esprit, существующего по сей день). По-прежнему считаю начальные страницы «О рабстве и свободе человека», страницы о личности – прекрасными, вдохновенными, какими-то фортепьянными, бетховенскими; перечитывая их, сразу, вновь, со всем примиряюсь, пленяюсь сызнова, беру все возражения обратно. «Человек есть загадка в мире, и величайшая, может быть, загадка. Человек есть загадка не как животное и не как существо социальное, не как часть природы и общества, а как личность, именно как личность. Весь мир ничто по сравнению с человеческой личностью, с единственным лицом человека, с единственной его судьбой…» Здесь Бердяев опирается и на Блуа, и на Пеги – есть, есть все-таки персоналистическая линия христианской мысли, по крайней мере, после Просвещения – может быть, как результат Просвещения? как ответ на Просвещение? может быть, шире и глубже: как ответ на то восстание человека, которое началось в Ренессансе, продолжилось в Просвещении? – но все-таки она есть; и нет никакой возможности не процитировать слова Блуа, приводимые, опять же, Бердяевым в его статье о неистовом Леоне; слова, и на мой взгляд тоже, вполне замечательные: «Личность, индивидуальность человеческая, начертанная и запечатленная Богом на каждом лице, и иногда так грозно на лице великого человека, есть нечто совершенно священное, нечто предназначенное к Воскресению, к вечной жизни, к блаженному соединению. Лицо всякого человека – совсем особый вход в рай, который невозможно смешать с другими и через который войдет лишь одна душа». Что к этому можно добавить? Только согласиться, порадоваться… Пускай это выражено в невозможных для меня понятиях; в конце концов, понятия вторичны; первичен какой-то глубинный выбор, вряд ли до конца объяснимый. Что побуждает нас так – или совсем иначе относиться к жизни, к человеку, к самим себе? Откуда идет наша ненависть к себе и другим, или, наоборот, наша – не говорю любовь, – это звучало бы слишком уж патетически, – но наше внимание, наш интерес, наша симпатия к отдельным людям, включая нас же самих, к их всегда единственным судьбам, их всегда личным трагедиям? Из детства? Или еще откуда-то? Какая психология объяснит нам эту загадку? «Я люблю индивидуальную историю своей души, дорожу теми особыми путями, которыми я пришел к своим верованиям и убеждениям», – пишет Бердяев Лидии в августе 1904 года. Можно не любить себя или не всегда себя любить, – отношения человека с самим собой вообще не должны, по-моему, определяться этим словом (если он не Нарцисс, как бог у Симоны Вейль) – но можно, и, я считаю, стоит любить свою индивидуальную историю, ценную уже тем, что она только одна такая. Все это никогда не повторится, вот этот день, эти блуждания по Мёдону. То, что я помню, помню лишь я один. То, что я могу вспомнить, никто больше вспомнить не может. Никто не видел этих черных веток, отраженных в ветровом стекле оранжевого «Пежо» с помятым боком, вот так, как я сейчас вижу их. Жизнь складывается из мгновений и впечатлений, бликов и отблесков, из вот этих, преграждающих путь, островерхих, в красную полоску, пластмассовых тумб возле не достроенного нового дома, этой бетономешалки, вертящейся, скрежещущей и хрипящей в полном одиночестве перед еще обнаженной, беззащитной, светло-кирпичной стеною в каркасе из грубых досок. Помимо впечатлений, мгновений есть мелодия жизни, большие темы, проходящие сквозь нее, так и в таком сочетании, в такой гармонии или в такой дисгармонии, как сквозь иные жизни они не проходят. Ты следишь за их возвратами, их повторами, их нарастанием и спадом, их развитием, их изменением, их перекличкой с другими темами жизни, твоей же. Никогда больше, никогда, никогда не прозвучит в мире та же мелодия.
Да, есть (еще раз) эта персоналистическая линия христианской, шире: религиозной, мысли (Мартин Бубер – один из прекрасных ее представителей); единственная, с которой возможен для меня диалог (думал я, возвращаясь к стеклянному Monoprix, чтобы начать поиски заново). Бог как принцип личности. Личное, особенное, только мое не отделяет меня от Бога, но приближает к Нему. Я не растворяюсь в Боге, а напротив, становлюсь в Нем самим собой. Мое «я» не помеха на пути к Божеству, не препятствие, подлежащее преодолению, а наоборот: чем больше я – я, тем я ближе к Богу. Потому что Бог есть Личность, и чем более я делаюсь личностью, тем более я подобен Ему. Я (блуждающий по Мёдону) ни одной минуты не верю во все это, но мне это нравится. Личность есть не столько данность, сколько задание (пишет Бердяев). Никто не может сказать о себе, что он вполне личность. Личность – это то, к чему я призван. Я всю жизнь дорастаю до нее, до себя. Потому Бердяев, ссылаясь на Маритена и вообще «французских томистов», и, в свою очередь, Маритен, ссылаясь на Бердяева (например, в относительно поздней работе «Личность и общее благо», 1947), устанавливают различие между личностью, с одной, и индивидуумом, с другой стороны; получается порядочная путаница в понятиях. Без этого различия им, я полагаю, никак было не обойтись – слишком все же сильна антиперсоналистическая традиция в христианстве (как и во всякой религии). Le moi est haïssable, говорил (да простится мне еще одна избитая цитата) Паскаль; «человеческое „я” заслуживает ненависти». Кого-то надо было им ненавидеть. Надо было выделить в человеке достойное если не прямо ненависти, то осуждения и принижения, чтобы можно было принять, возвысить и оправдать остальное. То эго, из которого проистекает, чур меня, эгоизм, нужно было непременно оторвать от другого, правильного, не-эгоистического эго. Мелкое, жалкое «я», озабоченное лишь своим ничтожным благом, – от того «я», которое Господь Бог создал по собственному подобию. В общем, надо было так все устроить, чтобы их прекрасный персонализм никто не посмел бы спутать с каким-то там индивидуализмом, презренным и омерзительным. Устроить это несложно. Индивидуум – часть природы, племени, социума, материального мира и вообще всего того, что мы с вами не любим. Личность есть свобода от всего этого. Индивидуум подчинен необходимости, личность преодолевает ее. Индивидуум рождается от отца и матери, а личность, похоже, не рождается ни от кого. Личность «из другого мира». Личность прямо «от Бога». Ну, это дудки. А вот мотив, который снова мне нравится. Личность, парадоксальным образом, более индивидуальна, чем индивидуум. В индивидууме доминирует родовое и роевое. Индивидуальное, «единственное в своем роде, оригинальное, отличающееся от другого и других» присуще именно личности. В самом деле, запасы, заносы, завалы чужого во мне огромны, мучительны; всю жизнь я разгребаю их; пробиваюсь сквозь них к своему. Я пробиваюсь к своему, сознавая себя. Субъект (еще раз) повседневности есть не сознающий, или, скажем, смутно сознающий себя субъект, растворенный в мире гейдеггеровской заботы, или в поисках не-гейдеггеровской забавы, в непрерывном беспокойстве, в неизбывной тревоге, в ожидании очередной опасности, глядящей из-за очередного угла, что, в сущности, роднит его со всем остальным животным миром (об этом есть прекрасные страницы у Ортеги-и-Гассета в поздней книге «Человек и люди»), субъект, всегда живущий как бы на шаг впереди себя самого; мое подлинное «я» появляется в паузе, в промежутке между заботой и заботой, в отстранении от мира, в осознании – и новом, новом, всегда новом осознании себя… Я теряю себя, я снова к себе возвращаюсь. Так жизнь проходит. Так, наверное, она и пройдет.
Но переходы сложны, тонки и многообразны, границы расплывчаты. Все течет, панта рей, все находится в непрерывном изменении, движении. Как мир не делится надвое, так и человек надвое, конечно, не делится. Нет никакого «индивидуума» во мне, отчетливою чертою отделенного от моей «личности». И самой этой «личности», возвышенной и «духовной», в противоположность земному, «природному» человеку, тоже, разумеется нет. Все это только мои возможности; дороги души; разные стороны одного света. Бердяев и сам понимает, что это не «два существа в одном человеке», но два состояния, два, как он выражается, качествования одного человека. Опять же: почему только два? Почему не сто? почему не пять тысяч? Тут, боюсь, язык играет с ним (и со всеми нами) свою злую шутку. Он понимает и это, вдруг замечая, что «язык нас очень запутывает». Язык (я думал, возвратившись к универмагу Monoprix, любуясь белоголовыми, безволосыми манекенами, выставленными в его длинной, загибающейся витрине: манекеном-мальчиком в комбинезончике; манекеном-подростком в пионерских шортиках; манекеном-дядькой в экзистенциалистском плаще…) – язык (я думал) создает сущности там, где есть только процессы, только метаморфозы. Язык останавливает. Уже слово «состояние» слишком статично. Нет (еще раз) никаких состояний, стояний, все движется. Язык стремится глагол подменить существительным. «Я мыслю» – это реальность. «Мышление» – отвлеченное понятие. Нет никакого «мышления», есть только «я мыслю». Есть только конкретное, живое «люблю!», нет никакой «любви». От слова «любовь» недалеко и до «богини любви». Афродита рождается из пены языка. Абстрактный «разум» производит на свет «богиню Разума», в приятном соседстве с гильотиной. Боги – порождения отвлеченных понятий, персонификации отвлеченных понятий. Конечно, это не так. Или так. Или так, да не так. Или я не знаю как, продолжаю свой путь.