не Райнер Мария Рильке, не Марина Ивановна Цветаева, ко всему, что делают и пишут другие люди) стихотворение и начинается (не совсем начинается, но вскоре после ударного зачина – «С новым годом – светом – краем – кровом!» – переходит к этой, скажем так, «теме»). Вот как она узнает об его смерти:
Не землетрясенье, не лавина.
Человек вошёл – любой – (любимый —
Ты). – Прискорбнейшее из событий.
– В Новостях и в Днях. – Статью дадите?
– Где? – В горах. (Окно в еловых ветках.
Простыня.) – Не видите газет ведь?
Так статью? – Нет. – Но… – Прошу избавить.
Вслух: трудна. Внутрь: не христопродавец.
– В санатории. (В раю наёмном.)
– День? – Вчера, позавчера, не помню.
В Альказаре будете? – Не буду.
Вслух: семья. Внутрь: всё, но не Иуда.
То есть это всерьез, не в шутку? Написать статью на смерть Рильке значит стать «христопродавцем»? Что же она сделала, чтобы не стать «христопродавцем»? Сочинила вот это бесконечное стихотворение, в некоторых частях своих, скажу еще раз, потрясающе сильное, незабываемое, в других – сумбурное и невнятное, впадающее в ту намеренную невнятицу, которую она сама называла «невнятицей дивной» и которая так раздражает в ней («есть прозрения и много чепухи», как говорила опять же Ахматова опять же Чуковской); через год опубликовала его в журнале «Версты» (Париж, 1928); сразу же, в феврале 27-го, начала писать статью «Твоя смерть»; напечатала ее, в том же 1927 году, в пражском журнале «Воля России»; потом перевела несколько писем Рильке (не к ней, а к разным другим людям); опубликовала их, со своим большим предисловием, в той же «Воле России» в 1929-м. Ну конечно, печатать стихи о Рильке, статьи о Рильке, переводы из Рильке, предисловия к переводам из Рильке в «Верстах» или «Воле России» – это можно, а печатать все это, или что-то из этого, в «Последних новостях» и «Днях» – значит сделаться «христопродавцем». А пойти в какой-то «Альказар» (лень выяснять, что это такое) – значит сделаться еще и «Иудой». Почему, собственно? А потому что об этом просит, или спрашивает, кто-то другой, кто-то чужой… Всегда поражала меня бесчеловечность этого основного цветаевского отношения к миру. С одной стороны, прав Бердяев: не человек – часть мира, но «мир» – часть человека. Она и признавала, по-видимому, только вне-мирную, вне-реальную, не-реальную связь с другим человеком, «встречу» с ним в каких-то потусторонних пространствах, исследование которых ставила в заслугу своему великому корреспонденту («тот свет (не церковно, скорее географически) ты знаешь – лучше, чем этот, ты знаешь его топографически, со всеми горами, островами и замками»), исследование которых она и сама продолжила в своем «Новогоднем» (см. цитату чуть ниже). А с другой стороны, если дело идет не о стихах и не о форсированно «поэтической» переписке, то я ведь именно в мире встречаюсь с другим, с моим ты. С человеком – в мире – ей делать было, в сущности, нечего. «Человек – то, на что мы осуждены», – писала она тому же Рильке (буквально: к чему мы принуждены; das, wozu wir gezwungen sind). Еще раз: человек – это то, к чему мы принуждены. А вот – не-Рильке: «Я совсем не умею вместе, ни разу не удавалось. Мне мешают люди, номера домов, часы, показывающие 10 или 12… Когда я без человека, он во мне целей – и цельней». А может быть, это тема власти? В конце концов, человек отсутствующий, или присутствующий только в своих текстах, своих письмах, человек придуманный, нафантазированный, сочиненный – такой человек в моем полном распоряжении, я могу делать с ним – и в нем, что хочу. А в мире, в жизни он начинает сам чего-то хотеть, чего-то, не приведи Господь, требовать, предъявлять претензии и как-то вообще проявляться… Как она манипулировала несчастными, все же попавшими в зависимость от нее в земной жизни – не в потусторонних пространствах, а в Москве или в Мёдоне, – детьми, возлюбленными, – слишком известно. Катастрофа была неизбежна; при желании можно в ней видеть возмездие. Точнейшее, наверное, что было сказано о Цветаевой, сказала Нина Берберова, описавшая в «Курсиве», как М.И.Ц. всю жизнь шла к гибели «через все фиаско своих увлечений и эфемерность придуманных ею себе ролей, где роли-то были выдуманы и шпаги картонные, а кровь-то все-таки текла настоящая».
Все-таки, все-таки… все-таки, скажу в третий раз, это стихи замечательные, незабываемые, по крайней мере – некоторые их куски и отрывки (не все); стихи, берущие такой разгон, обретающие такую энергию, такую «силу слов», что, кажется, за ними и не угонишься (об этом писал Бродский: едва ли не лучшее, что он написал в прозе). Можно не любить Цветаеву, но трудно не полюбить вот эти (к примеру) строки:
Что мне делать в новогоднем шуме
С этой внутреннею рифмой: Райнер – умер.
Если ты, такое око смерклось,
Значит, жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть.
Значит – тмится, допойму при встрече! —
Нет ни жизни, нет ни смерти, – третье,
Новое.
Или (к примеру) вот эти:
Сколько раз на школьном табурете:
Что за горы там? Какие реки?
Хороши ландшафты без туристов?
Не ошиблась, Райнер – рай – гористый,
Грозовой?
Да, хороши. Мёдонская терраса тоже – ландшафт без туристов. Ландшафт не райский, о нет, да райского нам и не надо, в райский мы и не верим, но здесь, на этой мёдонской террасе, за все теперь уже годы моих сюда приездов, ни разу ни одного туриста я не встретил; их, похоже, сюда не привозят (в съеденной туризмом Европе – привилегия, редчайшее исключение). Зато в первый же раз, в марте 2017-го, увидел я чудного черного человека в черной же куртке с капюшоном, преспокойно лежавшего на траве, на весеннем солнышке, вблизи балюстрады, под мягко- и длинноигольчатым, неохватноствольным, могущественным, как здешние стены, деревом, название коего неведомо мне (не совсем сосна, но и явно не пиния; быть может – секвойя? нет, все же вряд ли; хорошо бы – ливанский кедр, была бы рифма к Jardin des Plantes, к Раисе и Жаку, идущим домой из Сорбонны). Тат твам аси? Нет, ни за что. Всю жизнь, вместе с Бердяевым, отрицал я это восточно-мистическое слияние с другим (только диалог, только встреча). И все же это – я (какая-то часть меня; какой-то из моих символов). Это я лежу здесь, посреди вращающегося мира, глядя на небо, не участвуя в гонке… Нет, ничего райского (и, еще раз, не надо). Скорее эта терраса, с ее стенами, ее деревьями, перспективой ее аллей, заставляет вспомнить латинское выражение locus amoenus – чудесное место, «прелестный уголок», тайное прибежище души, противоположность всем locus’ам terribilis’ам, которых так много на свете.
Конечно, любимый философ нашей молодости бывал здесь. Представить его себе лежащим на траве и на солнышке я не могу, но сидящим на скамейке, идущим по аллее (вместе с Маритеном, вместе с Шестовым, вместе со своими мыслями) – запросто. Вот он подходит опять к парапету, к Парижу. О чем он думает? о несотворенной свободе? об изначальном ничто? Я и сам думал, глядя на этот безмолвный город, о том, что – за ним, не в пространственном, но в – метафизическом смысле. Есть некая, тоже – изначальная, тоже – метафизическая, интуиция, свойственная, наверное, всякому человеку, хотя и не всяким, видимо, осознанная, сформулированная в тех или иных словах. Да и трудно найти слова для нее, ищу их всю жизнь. Вот все это – эти крыши и эти башни, и Эйфелевка, и Défense, и Монмартрский холм – все это существует не само по себе, но словно из чего-то, благодаря чему-то, что там, за ними. Нельзя сказать, что там за ними что-то «есть», там ничего нет, но все дело для меня как раз в этом «нет», в этом «ничего», этом «ничто». Всю жизнь вижу «что-то» на фоне ничто (или Ничто), небытия (или Небытия), пустоты (Пустоты), в буддистском уж или в не-буддистском смысле – мне все равно. Небытие освобождает. Я бы задохнулся в бытии, если бы не чувствовал пустоты, воздуха и свободы за ним, по ту его сторону. Все это метафоры. О небытии (или, уж ладно, Небытии) нельзя, разумеется, сказать вообще ничего, поскольку любое высказывание предполагает связку «быть»: небытие есть то-то и то-то. И любое действие предполагает бытие: нужно уже быть, чтобы дать соседу палкой по голове (или соблазнить соседку, кому что милее). Но небытие не может «быть»; иначе было бы «бытие небытия»; что очевидно бессмысленно. Ничего нельзя сказать, но и не говорить тоже не получается. Говорить приходится, да, метафорами, и Бердяев тоже говорит, конечно, метафорами, отчасти заимственными у Якоба Бёме. Якоба (Якова, как он пишет) Бёме, в отличие от других германских мистиков, от мейстера Экхарта, от Ангелуса Силезиуса, читать, по-моему, почти невозможно; не знаю, как он продирался сквозь все эти натурфилософические темноты, этот народный гнозис, глубокомыслие набожного сапожника. Однако ж он продирался; в кламарском доме я видел, как сказано, многотомное, роскошное, 1840-х годов, издание Бёме (плотные, почти не пожелтевшие страницы, готический шрифт) с его, бердяевскими, аккуратнейшими, нет, не по линейке, но как будто по линейке, подчеркиваниями. Не только он продирался, но и почерпнул у Бёме важнейшее для себя понятие, более всего соответствовавшее, по-видимому, его собственной метафизической пра-интуиции, понятие Ungrund’a, безосновной основы, безначального начала, добытийственной свободы, бездонной воли, «вкорененной в ничто». Grund – основа, основание, «грунт». Abgrund – бездна. Urgrund – пра-основа, глубочайшее основание. Ungrund – в немецком языке не существует; придумано Яковом Бёме; взято на вооружение Бердяевым. Ничто, которое жаждет быть «чем-то». Небытие, которое «предшествует» бытию, даже Богу. «Свобода подобна ничто, но от нее происходит что-то. Голод свободы, безосновной воли к чему-то должен быть насыщен». То есть она уже не просто «предшествует», но она как-то «действует», по крайней мере – «стремится», алчет бытия, рвется в бой. Что делает ее не просто метафорой, но (очередной) мифологемой, важнейшей во всей его мифологии. Потому важнейшей, что без нее ему никак не обойтись, не ответить на несколько, самых главных, вопросов, не решить несколько, самых главных, проблем. На самом деле их нельзя решить, на них невозможно ответить.