Философия, увы, есть не только собрание плохо написанных текстов, но и кунсткамера ложных проблем, по самой природе своей не допускающих истинного решения, ложных вопросов, не допускающих ни истинного, ни даже не-истинного ответа. Как это так случилось, что в мире есть зло? как совместить человеческую свободу и божественное провидение? божественное всевластие и божественную всеблагость? Увы, человеческая свобода не совместима с божественным провидением, всеблагостью и всевластьем, зло не объяснимо никак, теодицея невозможна. Ничего этого просто нет; говорить не о чем. О происхождении зла можно спрашивать, только если верить в это абсолютное метафизическое «зло» и верить, что «когда-то» его не было, а потом оно «откуда-то» появилось. Когда-то был райский сад, а потом Адам с Евою яблоко съели. Почему они его съели? По наущению злого змия. А змий откуда? А змий там просто ползал, ползал и соблазнял, не задавайте лишних вопросов. Вопросы ваши тоже от змия. От лукавого все ваши вопросы. Сидите тихо, яблок не трожьте. Все это, еще и еще раз, чистой и чистейшей воды мифология. Все эти якобы философские вопросы (о природе зла и т. п.) возможны только в контексте мифологии, в рамках мифологии, исходя из мифологии и т. д., и, снова, т. п. А ведь сколько бумаги истрачено, копий сломано, крови пролито, чернил изведено. И все, еще раз, впустую. Все покоится на ложных предпосылках, на трех черепахах. Уберите черепах («идею Бога») – и все рассыпется, как пресловутый карточный домик, валеты с дамами провалятся в тартарары (в Abgrund, Ungrund, бездонную бездну).
Бердяев о змии не говорит (в отличие от своего друга Шестова), но ответ дает не менее мифологический, очень изысканный, с опорою на Якова Бёме. «Учение об Ungrund’e отвечает потребности Бёме постигнуть тайну свободы, происхождение зла, борьбу тьмы и света». Той же потребности отвечает оно у Бердяева. И это есть прежде всего потребность в теодицее, в примирении мирового зла с «идеей Бога». Получается вот что. Если свободу сотворил Бог, то на нем лежит вся ответственность. Ведь свобода есть в том числе и свобода делать это самое зло. Значит, Бог виноват. Ан нет, «Бог сотворил мир не из собственной природы и не из перво-материи, как думала античная мысль, а из ничто. Ничто и есть свобода». Вот как было дело; похоже, Николай Александрович стоял рядом. Подумал Бог: из чего бы мне мир сотворить? Решил: ладно, сотворю из ничто. «Эта свобода, – узнаем мы далее (в тексте, озаглавленном «Из размышлений о теодицее», журнал «Путь», № 7, апрель 1927 года), – совсем не есть природа, сотворенная Богом, ибо в этом случае она была бы детерминирована. Богом же природа могла бы быть детерминирована исключительно к добру. (Воображаю себе, как негодовал, смеялся, злился, читая это, Шестов: для Бога же все возможно; он даже бывшее может сделать не бывшим; он к чему захочет, к тому природу и детерминирует, у Бердяева спрашивать не станет.) Свобода, способная породить зло, и есть чистая возможность, заключенная в ничто, в бездне, к которой неприменима категория бытия. Вне Бога нет никакого бытия, но вне Бога есть ничто, из которого творится мир». Вот вам и теодицея готова. Теодицейка что надо, теодицеюшка. Следует признать, что в этом деле Бердяев, подобно своему коту Мурри (Мури), проявил большой ум. Правда, лихо придумано. Бог, непонятно откуда взявшийся посреди небытия, творит из него мир, но за все плохое в этом мире отвечает небытие. Бог – он за все хорошее. А вот ничто, из которого он творит, ведет себя как последняя скотина, прости Господи, чего только не выделывает: то яблоко скушает, то старушку укокошит, то еще чего-нибудь учудит, войну начнет, мор напустит, мировой пожар раздует. Раздует мировой пожар, а само стоит, радуется, руки в боки. В общем, небытие во всем виновато, а Бог – нет, Бога мы оправдали.
А с другой стороны (думал я, опираясь на парапет, рассматривая Париж), как все-таки близка мне эта бердяевская метафизическая интуиция, это ничто, пульсирующее за вещами и миром, эта добытийственная свобода, им прозреваемая. С ней же связаны – нет, это слабо сказано: из нее проистекают, ею обусловлены – те чудесные свойства его мысли, которые по-прежнему мне так дороги: все три «д», о которых я писал в начале книги: дуалистическая динамика в противоположность монистической статике, диалог и встреча с другим в противоположность вечному монологу всепоглощающего всеединства. «Свобода безосновна, не определена и не порождена бытием. Нет сплошного, непрерывного бытия. Есть прорывы, разрывы, бездны, парадоксы, есть трансцензусы. Поэтому только существует свобода, существует личность». Как это все же верно (думал я, продолжая смотреть на Париж). И я так вижу мир, вижу его щели, его трещины и просветы, его прерывность. Скажу снова: я задохнулся бы, если бы их не видел. Есть две линии в истории философии, два направления мысли, «два типа миросозерцания» (писал Бердяев еще в 1916 году в рецензии на одну из книг С. Л. Франка, скучнейшую, как все книги С. Л. Франка) – парменидовское и гераклитовское. От Парменида идет Платон, идет мейстер Экхарт, вообще идет «традиционная метафизика», видевшая истинное бытие в едином и неподвижном. Гераклитовская линия, огненно-динамическая, никогда не была доминирующей. Гераклит «близок всем тем, кому близка стихия огня» (Якову, опять-таки, Бёме, самому Бердяеву, в этом относительно раннем тексте еще и Бергсону, к которому он после изменил свое отношение). Мне не близка стихия огня (моя стихия – стихия воды). Все же это и моя линия, без всяких сомнений. Здесь я всегда был, навсегда остаюсь его, Бердяева, благодарным учеником. И вот что замечательно. Эта (альтернативная) линия – традиционно антиметафизическая; «истинное», заоблачное, «заднемирское» бытие – бытие платоновских «идей» или плотиновского «Единого» – «обычно» считают неподвижным и неизменным, «изменение же и движение целиком относят к бытию эмпирическому, чувственному. Поэтому тезис, противоположный Пармениду и Платону, обосновывали лишь эмпирики, позитивисты и материалисты». Но сам-то Бердяев эмпириком и материалистом быть, конечно, не хочет; от материализма и прочего позитивизма он ушел в юности, и ушел далеко. Он хочет, как говорят англичане, и съесть пирог, и сохранить его для себя; хочет быть метафизиком, хочет «заднего мира», Бога, эсхатологии, теодицеи и теургии, и вообще всего этого – и в то же время хочет движения, динамики, хочет личности и свободы, прорывов, разрывов и парадоксов. Поэтому он вынужден вносить движение в метафизику, сталкивать Бога и ничто, усматривать трагедию в самой божественной жизни, писать о какой-то драме божественных ипостасей, о страстной судьбе каких-то Ликов и так далее, и так далее, и это гораздо симпатичней, конечно, чем бездвижно-массивное, плотно-платоно-плотиновское всепоглощающее, всепоедающее всеединство, господствующее в европейской философии, начиная с элеатов и до Семена Людвиговича Франка включительно, но это такая же мифология, как и все прочее, такая же попытка ответить на ложный вопрос, решить нерешаемую задачу. Каким философом (иногда я думаю) был бы Бердяев, если бы не стал центральной фигурой русского, прости Господи, религиозно-философского ренессанса. Он и так самый лучший, самый живой, самый вольный, самый любимый. Но теперь мы вынуждены читать его вопреки религиозному философу в нем. Нам нужен в нем просто философ (самый вольный, самый живой); куда бы спрятать этого религиозного? Уж он показал бы мне, где раки зимуют, за такие вопросики и за все прочие мои рассуждения.
А моя собственная основная интуиция, вовсе не совпадающая, но все же, мне кажется, сходствующая с бердяевской, – эта пустота, это ничто, из которого возникают вещи мира, благодаря которому и на фоне которого они обретают свою бытийственность, свою подлинность, свою силу присутствия, – разве это не «задний мир»? разве не метафизика? разве не «мистика»? Все же она менее мифологична, эта прозреваемая мной пустота. Она ничего не делает, никуда не стремится, не жаждет, не алчет, и уж конечно, никакой бог ничего из нее не творит. Это чистое нет как условие всякого да, чистый минус, из которого рождается всякий плюс. «Я сделал ставку на ничто», ich hab’ mein Sach’ auf Nichts gestellt, прямо как Макс Штирнер, цитирующий, впрочем, Гете. Я сделал эту ставку очень рано, еще в ту пору, когда читал с Тихоном и без Тихона первые философские книги, когда впервые услышал о дзен-буддизме. Как бы ни было мучительно то, что есть, всегда можно обратиться к тому, чего нет, разорвать земную завесу, выйти в абсолютное никуда. Из этого никуда путь ведет обратно в куда-то, от небытия опять к бытию. Мир каждый миг рождается заново. Ничего еще не было, все еще может быть. Мы не делаем сто первый шаг после сотого. Мы обрываем движение, возвращаемся к исходной точке, начинаем отсчет сначала. Деревья и башни мира являются мне впервые. Я никогда их прежде не видел. Я вижу их и вижу молчание за ними, пустоту за ними, небытие, из которого они возникают. Они могут быть, потому что за ними ничего нет. Фигуры, фигурки, фигурищи в моей картине мира важны не меньше, чем фон. Но и фон не менее важен, чем фигуры, даже фигурищи. Я свободен, потому что есть этот фон небытия. Этот фон небытия и есть свобода. Это прохлада свободы, по ту сторону всех земных тягот. Это фон не светлый, не темный, и светлый, и темный, но есть в нем какое-то свое собственное, изнутри идущее мерцанье, свеченье. Проще всего, разумеется, назвать его иллюзией, фантазией, фикцией, еще каким-нибудь заимствованным словом. После всего, что я понаписал здесь и от чего отнюдь не отказываюсь, предаваться метафизическим фантазиям, в сущности, неприлично. Но я не откажусь и от них (вот они, противоречия-то в моей мысли). Я принимаю свои противоречия, остаюсь с ними – на мёдонской террасе.
Откуда в тот первый день, 29 марта 2017-го, я никакого аэростата не видел, как ни всматривался, как ни старался. А здесь в замке строили аэростаты, уже в Великую, как я рассказывал, революцию, по распоряжению не кого-нибудь, но самого «Комитета общественного спасения», построили, среди прочего, знаменитый воздушный шар L’Entreprenant («Предприимчивый»), сыгравший некоторую и, кажется, даже немалую роль в сражении при Флёрюсе (см. много выше), так что не приходилось сомневаться, что рано или поздно аэростат появится, поднимется над Парижем. Уже в мой следующий приезд я и вправду увидел его; белый, всегда готовый засверкать и заискриться на солнце воздушный шар с отчетливою черной корзинкой; он оказался, впрочем, вовсе не «предприимчивым»; высоко не взлетал, тихо висел. Затем я видел его опять и опять; всегда медлил он возле Эйфелевой башни, словно мерил ее – не выросла ли голубка? – никогда не поднимался над нею. Похоже, он на привязи, на канате. Каната отсюда не видно, но не может, я полагаю, не привязанный аэростат вести себя так мирно, так благонравно (как будто он Сид, а ведь он Том, ведь он Гек). Наверное, иногда он все же взлетает; наверное, можно и полетать на нем над Парижем, за соответствующую плату. Уже нет ни времени, ни охоты выяснять все это; уже фразы стремятся к финалу; опускаем подробности. Важно совсем другое. Важно, что здесь, неподалеку от мёдонской террасы, живет некто, последний персонаж моей книги – персонаж, которого мы можем назвать как угодно (Мишелем, Пьером, просто Рене) – любитель одиноких прогулок, как и мы с вами; одинокий мечтатель. Каждый будний день он ездит в Париж на работу (придумывайте сами какую); каждый божий, будний, не-будний, поднимается на террасу, бродит вдоль стен, смотрит на город. Его путь в Париж долог, он едет сперва на RER (вдоль Се