Предпоследний день грусти — страница 20 из 25

Хотя разве можно это определить в человеке. Сведущим в творческих и политических играх. Иногда – замешаных на религиозном раскаянии. И Катя словила себя на мысли. Что ей очень хочется подыграть этому человеку. Но в чем. Она разобраться не могла. И черная половина лица художника казалась ей более притягательной. Более загадочной. И заманчивой. И она шагнула в черную пропасть…

– А, это вы, – художник оглянулся. Но свет по-прежнему делил его лицо на две половины. И Катенька поежилась.

– Я пришла… Потому что… Потому что просто пришла.

– Я это вижу, – ответил он, так же сосредоточенно вглядываясь в незавершенное лицо святого Михаила. – Что ж. Я слушаю вас.

И Катенька неожиданно стала говорить. Ее слова. Словно без ее согласия вылетали наружу. И разлетались по мастерской художника.

– Поймите меня… Не знаю, почему именно вам я решила открыться. Возможно, потому. Что вы, пройдя через ошибки, постепенно приближаетесь к самому правильному, к самому верному, – и она кивнула на иконы. Которыми была заполнена мастерская. – Не знаю, возможно, такие вещи и нельзя говорить вслух. Но… Но моя вера. Моя вера не дает мне жить. Точнее, я сама не знаю. Есть ли у меня вера. Я боюсь храмов. Сторонюсь их. Иконы на меня производят не умиротворяющее. А тревожное впечатление. И мне больно слушать церковные песни. Во всем этом я почему-то вижу не просто покой. А смертельный покой. А я хочу жизни… Во всем этом я вижу покорность. А я хочу свободу… Мне как бы кажется, что земная жизнь отрицается. Но почему? Если она нам дана? Почему ее нужно приближать к небесной. Если небесная жизнь для каждого неизбежна. Почему… Вот вы… Вот вы на своих картинах жизнь человека хотите уподобить жизни Бога. Но человек никогда не станет им. И сама суть такой безупречной морали несет наказание. Потому что такая мораль доступна лишь единицам. Человек – это дух и тело. И тело человека должно служить телесным радостям. А дух – духовным. Вы вот приходите к тому. Что в человеке должен остаться лишь дух. Но куда девать тело? И как мне можно прийти к такому? Помогите… Я не знаю, как жить дальше. Я искренне хочу поверить, как вы. Пока еще не совершила тяжких грехов. Но мне что-то мешает. Помогите мне…

Художник слушал Катеньку, скрестив на груди свои сильные руки. И на его лице не дрогнул ни один мускул. И тень удивления не пробежала по его лицу. И взгляд его черных глаз был так же тверд и решителен. Пожалуй. Чуть решительнее обычного.

И Катя не смотрела на его лицо. Она смотрела на его руки. И заметила. Какая у него удивительно сухая кожа. Его руки были шершавые. В некоторых местах кожа потрескалась до крови.

Катенька взяла его руку и приложила к своему лицу. И его руки напомнили ей в этой мрачной. Холодной мастерской. Напомнили ей южное лето. И эти руки пахли южным горячим солнцем. И эти руки горели. Как раскаленный южный песок. И Катенька. Обожгла щеку. И резко подняла голову. И ее голова бессильно упала на его широкую грудь. И застыла там. И его сила обернулась для нее не спасением. А гибелью. И Катя увидела. Сколько икон. Картин с ликами святых окружает их. Они со всех сторон наблюдали за ними. И Катеньке захотелось бежать. Укрыться от них. Найти выход из иконописного лабиринта. Но она не находила. Потому что он не дал его найти.

– Боже, мне страшно! – шептала Катенька. С мольбой заглядывая в глаза святых. – Но разве вера вмещается лишь в эти рамки. Разве вера – это не больше?

Вдруг она услышала шепот. Художник. Удивительно спокойный. По-прежнему невероятно сильный. Стоял возле святого Михаила, которого сам сотворил. Своими руками. Своим воображением. И он шептал молитву. Молитву своему воображению. И его черная половина лица стала еще темнее. И не было видно глаз. И контура его губ.

Катенька пятилась к двери. Била себя по щекам. Кусала костяшки тоненьких пальчиков.

Художник повернулся. И удивленно спросил.

– Вы еще здесь?

Она выскочила из мастерской. И глубоко вдохнула свежий воздух. В этот роковой для нее день она перестала верить в силу святых. В этот день она поверила в силу любви…


… – И вы больше с ней не встречались? – спросила я. Прямо глядя в черные глаза этого человека. Бывшего художника, бывшего политика, бывшего иконописца. Ныне – монаха.

– Нет, нет, – он замахал руками.

Но я не отрывала взгляд от его неуверенного лица.

– Да. Конечно. И мне больно вспоминать об этом. И эти встречи становились опасны. Для нас обоих. И мы оба понимали, что этому должен прийти конец.

– Оба? Понимали?

– Да послушайте же меня! Сила страсти в ней превосходила силу рассудка.

– Но ваша сила…

– Да. Конечно. Рассудка. Я тогда приближался к истинной вере.

– А она? С помощью вас. К чему она приближалась? Или вас это абсолютно не волновало?

– Она… Катерина… Она была рабой исключительно своих страстей. Для нее свои собственные чувства стали и богом. И дьяволом. И инкубом. И она уже не проводила четкой грани между ними.

Монах сдела шаг вперед. И мне показалось, что ему тяжело носить свою мощную фигуру. Всей своей мощью она наваливалась на его позвоночник. На его душу. И готова была вот-вот раздавить ее раз и навсегда.

– Вы меня подождете?

Через несколько минут он протягивал мне маленький конвертик. Письмо моей мамы.

Одна из многочисленных ее ошибок. Которые она совершала всю жизнь – это письма к ее любимым. Словно каждый раз жалким клочком бумаги могла удержать их. Словно то, что не могла доказать любовью. Доказывала пером. Но доказывала. Увы, неумело. Навязчиво. Беспорядочно. Наивно. И довольно смешно.

Я взяла конверт. И вдохнула запах пожелтевшей бумаги. И она пахла мамой. Она пахла морем. Песней. Падениями. И взлетом. А еще она пахла чистым и светлым умом.

– Почему я поверил вам? – спросил он, скорее не у меня, а у себя. – Почему? Видимо. Я поверил не вам. А вашей музыке…

– Музыке? Вы знаете меня?

– Мне трудно объяснить. Почему я назвал имя вашей матери, как только увидел вас. Вы с ней мало похожи. Но разве дело во внешней схожести? – и он в упор посмотрел на меня.

– Не пытайтесь меня разгадать. Одно я могу сказать определенно. Этот этап я уже пережила. И теперь свободно дышу. И свободно работаю.

– Почему она не смогла это пережить? Вы сильнее ее?

– Возможно. А возможно потому. Что она начала именно с вас. Чем больше вы спасали себя. Тем сильнее толкали ее в пропасть.

Он закрыл лицо руками. Потом его руки беспомощно повисли вдоль тела. Я увидела его лицо. Мокрое от слез. И все-таки одна половина лица была темнее другой. И я ему не поверила.

– Вы мне верите? Вы верите, что я за все расплатился сполна. Я понял главное – важнее не спастись. А спасти. Другого. Она пришла тогда за спасением. Я же спасался сам.

Он преданно. Почти по-детски заглянул в мои глаза. И я удивилась. Почему мне вначале он показался таким сильным. Передо мной стоял хрупкий, чуть сгорбленный, очень пожилой человек. Его сила была иллюзией. И мама поверила в нее. Я же научилась смотреть гораздо глубже.

– Вы прощаете мой грех?

Мне так хотелось ответить: «Бог простит.» Но я почему-то очень нежно. Очень дружелюбно. Очень ободряюще. Прикоснулась к его плечу. И сказала:

– Конечно. Прощаю.

Я не могла сказать человеку плохое. Которому не так много осталось. И которого когда-то так любила моя мать. И которого я сегодня исповедовала.

Хотя именно он положил начало гибели моей матери.

Дома, глотая маленькими глоточками горячий горький кофе. Я читала письмо матери к своему возлюбленному. Положившему начало ее бесконечных ошибок. И дым от горячего кофе лез в мои глаза. И вызывал слезы.

«… И потом я подумала другое. Понимаешь? Совсем другое. Я оставила навсегда эти нелепые. Эти глупые мысли о самоубийстве. Нет! Я не трусиха. Вовсе нет! Я действительно слишком сильно тебя люблю. Но… Как бы тебе объяснить. Ты знаешь, меня озарила удивительная мысль. Очень светлая. Очень жизнерадостная. Послушай, вот она.

Надо довольствоваться в жизни малым. Чтобы больше не умирать. Ты слышишь, я больше никогда не буду умирать. Я буду довольствоваться малым.

Сегодня утром. Это было необыкновенное утро. Свежее, пахнущее зеленью. Пахнущее ромашками и росой. Я поняла. Как много в жизни того. Чем можно наслаждаться. В чем можно находить радость. И успокоение. Я упивалась этим утром. Я наслаждалась этим утром. И любила его. Я отчетливо чувствовала. Что я живая. И мне не нужны уже были встречи с тобой. Мне достаточно было осознавать, что ты где-то есть.

И я ехала в трамвае. И видела. Сколько восхищенных глаз смотрят на меня. А ведь некоторым бедняжкам эти взгляды совсем неизвестны. И я зашла в кафе. И заказала себе фруктовое мороженое. Я брала его маленькой ложечкой. Маленькие кусочки фруктового льда. И оно теплело во рту. И сладость заполняла меня. И мне казалось. Что весь мир сделан из фруктового мороженого…

А разве в жизни мало вкусных вещей. А разве мало – красивых! А разве мало прекрасной музыки. И очаровательных стихов. Я больше никогда-никогда не буду умирать. Мой любимый…»

Мама еще долго в письменном виде убеждала себя, как она станет довольствоваться малым. И как она больше не будет умирать. Как всегда – это было лишь ее минутное настроение. Которое она сама для себя сочинила. И которое. Наверняка. Через минуту испарилось. Словно его никогда и не было. И она еще тысячу раз будет умирать, моя мама. И тысячу раз посылать ко всем чертям сразу ромашковое утро. И тысячу раз плеваться от фруктового мороженого. Довольствоваться малым моя мама так и не научилась. Эту науку усвоила я. И ни разу не пожалела об этом…


Музыка рождалась сама по себе. Ноты сами ложились на листы. Как мозаика. Каждой свое место. Свой цвет. И свой размер. Работа заполнила всю мою жизнь. Не оставляя места для других развлечений. Усвоив науку радости и наслаждения. Я решила, что наслаждаться всем сразу невозможно. Я выбрала одно. И служила этому одному. Как когда-то – любви. Теперь я служила музыке.