— Ты хорошо держишься, — одобрил мое поведение Олег. — Я бы на твоем месте, пожалуй, психовал. Мне было бы не до шуточек.
— Это потому, что ты молодой. А в мои годы нервничать по поводу смерти?.. Но вообще-то, если честно, я тоже психую. Только где-то там, глубоко… Ты в Афганистане служил доктором?
— Кончил медицинский, как и ты. Но тебе повезло, войны не было. Да… работу на «Скорой помощи» не сравнить с той, что досталась мне. После Афгана мне не страшно ничего и никого не жалко. Во мне нет сострадания, сочувствия, доброты. Не верю ни во что. А это скверно! Я, если мне надо, не остановлюсь ни перед чем. Слюней и соплей во мне не отыщешь.
— Одна ненависть в душе? — спросил я.
— И ненависти не осталось. Выжженная афганская пустыня, сухая, знойная, мертвая. Пустота. И какая-то задавленная боль… За что это мне?..
— Тебе приходилось убивать?
— Не смеши меня! Убивать!.. Я видел и испытал такое, что тебе и не снилось. Иногда мне кажется, что старик — я, а ты — двадцатипятилетний сопляк. Я глушил совесть алкоголем, бабами, стал наркоманом, меня подбирали черт-те где, в вонючих притонах. Но не очень наказывали — врачей не хватало. Я зашивал обрубки ног и рук нашим ребятам — ты, наверно, слышал, как моджахеды расправлялись с оккупантами. А я это не только видел: те, от кого оставалось одно лишь туловище, валялись на моем операционном столе. Я оперировал и афганских душманов, с которыми наши поступали так же. Мне теперь никогда не избавиться от кошмаров, от человеческого мяса, — оно снится по ночам. И за это никто не ответил… Нас не только послали на бойню, — оставшихся в живых эта война разрушила… Мы — оккупанты, от нас даже Отечество отвернулось… чудовищная страна… Я еду в Израиль по приглашению, на месяц, но я не вернусь в вонючую помойку под названием СССР. Не понимаю, как ты можешь здесь жить. У тебя мать — еврейка, тебе же раз плюнуть организовать вызов, приглашение, командировку. Убегай отсюда! У этой страны нет будущего. Скоро здесь все потонет в крови, неужели ты не понимаешь? Ты видел очереди у посольств? Пойми, это не эмиграция, это — эвакуация!
— Но я уже не успею, — сочувственно сказал я, пытаясь погасить истерическую вспышку Олега, — За полдня не оформишь документы, не купишь билет, не соберешь вещи…
— К черту вещи! — заорал собеседник. — Когда речь идет о спасении шкуры, вещи бросают. Я почитал всю эту вонь, которую обрушили на тебя армейские дуболомы. Может, тебя завтра пришьет кто-нибудь из этих солдатушек, бравых ребятушек… Слушай, тут среди всей доносительной пакости меня заинтересовало то, что настрочил Л. Л. Николаенко генеральному прокурору. Кстати, как к тебе это попало? Написано твоим почерком.
— Меня вызывал московский военный прокурор. Очень извинялся. Говорил, что раз сигнал не анонимный, то они обязаны ответить. Письмо этой мрази было направлено Генеральному прокурору СССР, тот переадресовал донос Главному военному прокурору с резолюцией «Разобраться», а тот, в свою очередь, уже переправил московскому. И они, согласно прокурорским правилам, должны вникнуть и ответить доносителю. Прокурор очень извинялся, ибо знал дату моего рождения, но задал мне, несколько вопросов. Записывал все, что я говорю. Потом попросил автограф на моем сборнике. Я в ответ попросил дать мне возможность переписать кляузу. Он разрешил, но предупредил, чтобы я не упоминал, откуда у меня текст. Я обещал. Потом прилежно, в его присутствии, я переписал все слово в слово. Военный прокурор очень извинялся, жал на прощание руку, вышел провожать на улицу. Была ранняя весна, кажется, март, гигантские лужи окружали это заведение, расположенное на задворках Хорошевского шоссе. Я вышел оттуда, как обосранный. И это все в период гласности, перестройки и прочих якобы свобод. А через два-три дня мне домой позвонила заведующая архивом нашего медицинского института и тоже по секрету сообщила, что приходили люди в военном, подымали документы и зачетки нашего курса за сорок пятый год, интересовались моей персоной. Изучали… Видно, хотели найти компромат…
— Ты зачем переписал ябеду этого Николаенко?
— Ну, на всякий случай. Может, думал, как-нибудь сквитаюсь… Потом махнул рукой… Ну-ка, дай-ка мне…
Я погрузился в чтение доноса:
«…Все, что говорил О. Горюнов, следует назвать клеветой на нашу Советскую Армию и ее славный офицерский корпус. Надо разобраться, почему он не был привлечен к уголовной ответственности за уклонение от воинской службы?! Считаю, что это еще не поздно сделать! Да и привлечь к партийной ответственности…» Тут я отвлекся и сказал:
— Я потому и не состоял в этой партии, что в ней такое количество подонков! В наши молодые годы бытовала шутка про человека, вступившего в КПСС: «Наконец-то он очистил наши ряды беспартийных».
Я снова впился в текст.
«Все, что пишет Горюнов, — это насмешка над советским общественным строем, — продекламировал я полюбившиеся мне строки, сочиненные Николаенко. — Как и многие его книги — это сплошное критиканство! Кстати, у него нет ни одной книги о положительном в нашей жизни, ни одной патриотической книги, зато грязь раздувается, облачается в красивые одежды…»
Я прервал цитату и сказал:
— Такой отзыв от болвана дороже иной рецензии, где тебя хвалят… Впрочем, на что я трачу свой последний день?.. Боже мой!..
Я швырнул клеветническое письмо на стол. Олег подобрал бумагу.
— Тут адрес есть: Сиреневый бульвар, 46/35, корп. 2, кв. 39,— И Олег вопросительно посмотрел на меня, — Николаенко Л. Л., член КПСС с апреля 1971 года.
Я засмеялся:
— С меня хватит визита к Поплавскому. Знаешь, одесский парикмахер покончил с собой и оставил записку: «Причина моей смерти в том, что всех не переброешь!»
— Как хочешь! А я его навещу. Проверю, тот ли это ублюдок, который служил у нас в Афгане. Ему парень один, приятель мой, в строю сказал в лицо, что он трус. А тот послал его на верную смерть. Кусочки этого парня принесли ко мне в операционную, я его сшивал восемь часов.
— Ну? — спросил я. — Удалось спасти?
— Парень жив… да так… получеловек… Ты мне дашь машину? А то ехать далеко.
— Хорошо. Только ты меня по дороге подбросишь на кладбище, а вернусь я сам…
— Я донос возьму?
— Как хочешь… Подожди немного, я сделаю несколько звонков.
Однако, никто из тех, кого я намеревался позвать на собственные поминки, не смог принять мое приглашение. Кто был занят, кто болен, у кого спектакль или еще что-нибудь. Разумеется, я не сообщал причины столь скоропалительного сборища. Если бы объяснил, друзья, наверное, отменили бы свои дела, да как-то язык не поворачивался брякнуть эдакое. Все, будто сговорившись, просили перенести встречу на другой день, скажем, в субботу. И обещали с удовольствием прийти. И я всех пригласил на субботу! Какая разница! Тем более, по идее, как раз где-то в субботу состоятся мои похороны. Последний вечер моей жизни у меня оказался свободным…
Я отдал документы на машину Олегу.
— А ты не боишься отдавать мне «Волгу», да еще с документами? — спросил Олег Второй, — Учти, что на черном рынке я за нее могу получить больше ста пятидесяти тысяч!
— Очень боюсь, что ты продешевишь! — отбрил я его.
Пока мы ехали в машине, радио сообщало новости. Они стали грозовыми. На Дальнем Востоке войска стреляли в демонстрантов. Кровь пересекла границы России.
— Ты писать-то собираешься? — спросил я.
— А как же? Это у меня в генах заложено. Пойду по твоим стопам. Только ты три года на «Скорой» работал, а я три года был оккупантом. Так что опыт у нас разный.
— Доктор не оккупант!
— Слабое утешение. Если уж я и буду писать, то что-то вроде Шаламова. Без украшательств. А не будь Афгана, тоже, наверное, стал бы беллетристом. Хочу, как Конрад и Набоков, так знать английский, чтобы можно было писать на нем. Но пока буду пытаться на русском.
— Значит, хочешь отказаться не только от родины, но и от родного языка?
— Сидит во всех вас этот вшивый патриотизм! Пойми, я не хочу быть гражданином проклятой страны. И не желаю писать на провинциальном, выродившемся языке!
— Это ты круто заворачиваешь, — опешил я, — Ну, знаешь, ты даешь…
— Я человек Земли. С большой буквы, понимаешь? Да где тебе… Умом Россию не понять, аршином общим не измерить… — издевательски процитировал он Тютчева.
— Стихи-то сами по себе ни в чем не виноваты. Другое дело, что их использовали, чтобы оправдать чудовищные вещи…
— Давно пора, ядрена мать, умом Россию понимать… Да только уж разбирайтесь во всем этом без меня, а я вашу страну из своей жизни вычеркнул…
— Понять тебя могу… — задумчиво сказал я, — Если бы был помоложе, может, тоже подался бы в дальние страны. А теперь уж поздно…
— А это кто написал? «Пусть в голове мелькает проседь — не поздно выбрать новый путь. Не бойтесь все на карту бросить и прожитое — зачеркнуть!»
— Мало ли чего я написал…
— А я думал, ты веришь в то, что пишешь…
— Верю.
— Ни хрена. Ты — литературное трепло. А ты еще из лучших. Что же про остальных говорить.
— Слушай, ты бы мог быть повежливей в мой последний день.
— Прости. Я беру свои слова обратно. Это я так, в полемике…
— Да нет уж. Слово — не воробей. Только мы не на равных. Я-то твоей ни одной строчки не читал. Может, ты вообще бездарь, а судишь…
— Может быть, — погрустнел Олег. — Я пока знаю, как не надо писать. А вот как надо — чувствую, но не умею… Пробую и рву… Пробую и рву…
Машина остановилась у Даниловского кладбища.
В течение многих лет я приезжал сюда четыре раза в год — в дни рождений отца и матери и в годовщины их смерти. А последнее время, когда здесь появилась третья могила, стал бывать часто. Я купил цветов у бабок, торгующих у входа, и углубился в осенние аллеи. Сначала я пришел к ограде, за которой рядом лежали две мраморные плиты. Отпер замочек, вошел внутрь ограды и наклонился, чтобы взять банки, в которых торчали сухие стебли. Последний раз я был здесь месяца два назад. Я хотел вынуть из банок увядшие цветы и пойти за водой, как вдруг увидел, что на могильной плите матери была начертана фашистская свастика. Сначала я не поверил. Потом наклонился и провел рукой, чтобы стереть. Но свастика была выбита резцом. Я оглянулся вокруг, перевел взгляд на отцовское надгробие. Оно было не тронуто. Я оглядел соседние памятники — на некоторых красовался паучий фашистский знак. Прочитав фамилии, я понял, что так были помечены только еврейские могилы. Про осквернение могил черносотенцами из «Памяти» я уже читал в газетах. Но одно дело, когда речь идет не о тебе, — ты возмущаешься, негодуешь, пишешь статью. Когда же касается тебя, то как передать ту степень бешенства, ярости, неистового отчаяния! Во мне все заколотилось от ненависти! И от бессилия! Я не знал, кто это сделал, и понимал, что милицию подобные проблемы попросту не интересуют, что никто не станет искать сволочей. Мать носила отцовскую фамилию, но имени и отчества — Белла Моисеевна — оказалось для антисемитов достаточным. Мать, работавшая во время войны в санитарном поезде, а после контузии — в тыловом госпитале, была награждена после смерти свастикой. Впрочем, что за идиотское, чисто советское оправдание всплыло в моем мозгу? А те, кто не воевал, те, чьи памятники испоганены только потому, что на них написаны такие фамилии, как Эпштейн, Коган, Рабинович, в чем они виноваты? Я вспомнил определение Олега: «Проклятая страна». Вместо того чтобы посидеть на скамеечке, вспомнить родителе