Предсказание — страница 98 из 143

– Именно ты. – Этери откладывает журнал, подходит к больной у противоположного окна, будит ее: – Хомякова, просыпайтесь, пора укольчик делать. – Она ловко протирает спиртом кожу, всаживает иглу, в дверях оборачивается к Любке: – Таблетки, Митина, растворяются, а пакетик с фамилией до сих пор в туалете плавает. Не хочешь лечиться – не надо, а лекарство – оно дорогое. Другому побереги, у кого ума больше.

Дверь закрывается, наступает тишина, неловкая, осуждающая. Любка снова ныряет под одеяло, пытается отключиться. Тоска какая. Тетка про мать рассказывала, что в гробу лежала красавица с закрытыми глазами, похожая на изможденную Галину Сергееву из кинофильма «Актриса». Потом, почти через месяц, на кладбище захоронили урну. Любка стискивала руку отца и, когда прилаживали доску с фотографией матери, дико закричала. Ее увели.

И все равно никогда бы она мать не полюбила, как Митина, до встречи с Володей ей ни один парень не нравился, всех она на отца равняла. Никогда, никогда не должен отец знать, как он важен ей всегда, иначе она станет ему обузой. А этого нельзя, все она должна сама, не перекладывая ни на кого. Пора ей теперь понять, что же у Володьки к ней. После отца он – самое главное.

Под зрачками Любки вьется лента, перекручивается: кто знает, как сложится у нее с Куранцевым после операции? Ведь и начиналось-то с ним так бестолково, что другая бы давно отступилась, с самых первых встреч все шло хуже не придумаешь.

…В тернуховском привокзальном буфете было тесно, она ехала в Москву сдавать экзамен на психологический, мандражила, конкурс, говорил отец, не меньше чем по двадцать человек на место. Но будь что будет! В буфете она проглотила щи за тридцать четыре, котлеты с пюре, подумала о компоте, но не решилась. Лучше повидловый язык, обсыпанный сахарной пудрой, и кофе, быстрее согреешься. Когда и с этим было покончено, она огляделась. Поезд опаздывал, теперь это не редкость, торчи здесь неизвестно сколько. Подремонтировали все-таки буфетную стойку, которую полгода назад свернул дядечка из Томска. И вот, глядите-ка, соорудили настоящий буфет, и за ним этот рыжий Пончик в передничке. Ну, Пончик здесь долго не удержится. Скажет «привет» и улетит в город Сухуми с одним из изумрудно-шоколадных Мимино, что приезжают в Тернухов к родственникам и угощают всех виноградом «Изабелла, все твои лобзанья – ложь» за дружеский поцелуй в щеку. Люба подумала побеседовать о жизни с Пончиком, но та заспешила закрываться на обед. А обед у них, как водится, часа три-четыре. Вся ее сознательная жизнь после смерти матери и переезда с отцом после его назначения в Тернухов протекала между Москвой и Тернуховом, а этапы жизни один от другого отсекались этим вокзалом, старыми липами вдоль путей, рестораном и буфетом. Сначала она ездила в Художественный с Варварой Николаевной на «Синюю птицу», в Большой на «Щелкунчика», затем с теткой на кукол Образцова. А теперь уж она катает туда-сюда одна, на экзамены в университет, на премьеры и концерты самой Крамской, в гости. И – на московское кладбище старого крематория, где мамина могила.

Тот день, когда опаздывал поезд и буфет оказался закрытым, стал Любиной судьбой. Не опоздай поезд, не потащись она в ресторан, не услышь соло на трубе, они с Володей разминулись бы; найти сложно, а разминуться… Потом-то у них много чего было, да счастливого-то не больно. Слава богу, отец не знает, в каких она побывала передрягах.

Нить оборвалась. Любка ворочается, отодвигает таблетки подальше. Скорей бы уж операция, терпение лопается. В 431-й лечащий врач Завальнюк. На вкус Любки – пресный аккуратист, здоровяк и зануда одновременно. Но в палате говорят – повезло, такого специалиста второго не найдешь. Больные вообще от него без ума, для них он – красавец, волшебник и прочие сопли. Забот у этого Завальнюка – вникать в бабьи переливы! Еще доктор раздражает Любку обезличкой, он не видит человека, для него все – больные. Ей кажется, его жесты, интонации лишены какой-либо индивидуальной окраски. Скукота.

В тот вечер в тернуховском привокзальном ресторане репетировал джаз-оркестр. Любка прошмыгнула внутрь, села. Повезло, подумала, хоть как-то убьешь время.

Володю она выделила сразу, он щелкал пальцами, отбивая ритм, солировал, выкладываясь до предела; каждый играл только на своем инструменте, а он – словно на всех вместе. Чувствовалось, что он не просто лабух. Так просидела она как загипнотизированная, пропустив поезд, забыв об экзаменах; ей казалось: позови ее этот человек с его трубой – и она уйдет за ним. Что-то было в его музыке, в длинной нескладной фигуре и лице, что притягивало насмерть. Уходя, она узнала – руководителя оркестра зовут Владимир Куранцев.

Прошло два месяца.

В следующий раз она встретила это имя на афише районного клуба. Куранцев выступал с собственной группой «Брызги», попасть на их концерт было трудно, поговаривали, что они вот-вот обойдут знаменитый ансамбль «Мандарин».

Любка садится на постели, скоро врачи уйдут из отделения, надо заставить себя переключиться. Она так умеет: щелк, точно захлопывает сумку. А в палате уже новый «диск» прокручивается.

– …Думают, если две бабы вместе соберутся, обязательно про мужиков говорят, – слышится медовый голос Зинаиды Ивановны Бодровой. Облокотившись на подушку, она лениво потягивается, распрямляет спину. – А вот мужики, те – о видах на урожай и планах на пятилетку… А когда расслабятся, тогда о новом составе сборной или кто чем из техники обзавелся. – Зинаида Ивановна идет к окну, выглядывает, не появился ли благоверный, потом подсаживается к Любке. – А бабы – те уж непременно о том самом. Верно? Только нынче что-то сделалось с бабами, про мужиков они говорят редко. Правильно я понимаю, девочки?

– Правильно, – отмахивается Любка. – Ты всегда понимаешь все правильно. Ну и что?

Любка слюнит палец, проводит по растрескавшимся губам. Болят, сволочи. Добро бы, от чего интересного, а то от сердечной недостаточности.

– Даже когда и говорим о них, о мужиках, – скучно как-то. – Тамара Полетаева отрывает тревожный обреченный взгляд от книги «Сто лет одиночества». – Нет у наших женщин рассказов про рыцарей с машиной «Волга» или витязей с нерповыми шкурами. Звонишь Машке, спрашиваешь: твой вечером дома? Дома. Что делать будете? Ничего не будем. Может, в кино? Ты же знаешь, он не любит. А что он любит? Сидит, по ящику дзюдо осваивает. Вот и весь мой с подругой Машей разговор. Я бы этот проволочный разговор с ней оборвала на первом же слове, а что тогда? Тогда и вовсе друг друга потеряем, ни потрепаться, ни новостями перекинуться. Видимся раз в сто лет одиночества.

– А о чем трепаться-то? – интересуется Люба.

– Как – о чем? Обо всем!

– О чем – обо всем-то?

– Допустим, о деньгах. – Тамара наконец улыбается. – Как бы мы истратили тысчонку, коли выиграли.

Она внезапно замолкает, морщится, начинается приступ. У Полетаевой сильные боли, без пантопона не обходится. И всегда они, подлые, норовят подкрасться, когда Тамара лежит спокойно. С пяти утра она как чумная носится по палате, моет окна, протирает полы, меняет воду в цветах. Поглядишь на нее – кожа белая, нежная, руки изящные, улыбка застенчивая, – зачем ей полы мыть, ей бы только на рояле играть да улыбаться. Но когда у нее эти приступы, тошно смотреть, она впадает в отчаяние. Причину никак не найдут, то ли нерв зажат в позвоночнике, то ли какой воспалительный процесс. Перепробовала все: физкультуру, массаж, лекарств прорву. Глухо. Ничего не берет. Только она заснет или сядет книжку почитать, обязательно боль наизнанку вывернет.

– Зови сестру, – сдавленно шепчет она Любке. – Пусть сделают.

– Терпи, – оборачивается к ней Хомякова, – наркоманкой станешь.

Хомякову уже подготовили к операции, она пойдет следующая из их палаты. Дело у нее нешуточное, как и у Любки.

– Пока еще не стала, – отмахивается Тамара.

– Ты говоришь, как деньги потратить? – пытается отвлечь ее Зинаида. – Мои вот папаня с маманей любили вспоминать, как в Ленинградскую блокаду плелись мимо заклеенных окон ресторана. Едва передвигаются, мороз, а они прикидывают, что бы съели. На первое, второе, на десерт. Потом – что бы они станцевали, кабы силы были. А когда в подвале сидели, мечтали, как обставятся, когда им вместо разбомбленной дадут новую квартиру и температура воздуха в ней будет всегда двадцать по Цельсию.

– Помогало? – интересуется Любка.

– Говорят, помогало. – Зинаида наматывает полотенце на голову, подбирает под него волосы. – Отец помер, неделю не дожил до эвакуации.

Входит Этери со шприцем. Опять закатывает одеяло у Хомяковой, та легко поворачивается. Она думает, что скоро начнутся посетители. Скорее бы уж время шло. Сама она никого не ждет. Ей бы выбраться отсюда здоровой, укатила бы она неизвестно куда. Высадилась бы в чужом городе, где никто ее не знает, ни с кем она не связана, и напоследок все себе позволила. Из-за болезни сердца порвала она со своей единственной любовью. Ей все равно, что делать, куда ехать, только б его забыть.

– Сестра… сделай милость, укольчик… – подходит к Этери Полетаева. – Я ж сегодня еще ни гугу.

– Зато ты вчера два гугу, – не оборачивается Этери.

– А ты откуда знаешь? – сгибается от боли Полетаева.

– В журнале записано. Между прочим, твои «гугу» есть учитываемая государственная ценность.

Сестра выходит, Тамара плетется за ней.

– Просила ж старшую, не записывай, – шепчет она.

– Бабоньки, – спрашивает Зинаида, – не возражаете, окошко открою?

– Давай, – соглашается Хомякова, – только одеяло на меня натяни.

Зинаида Ивановна в отстающих от пяток тапочках шлепает к постели Хомяковой. Взяв со спинки кровати запасное одеяло, она укутывает ее до глаз, затем распахивает окно. В палату номер 431 врывается ветерок летних сумерек, отблеск уходящего солнца играет на графине. Из парка тянет свежестью, волей.

Нет, не вырвешься отсюда, думает Хомякова, нет такой станции, чтобы судьбу свою поменять.

Возвращается Тамара, виновато пряча глаза.