Предсмертная исповедь дипломата — страница 9 из 34

Шумный и крикливый перерыв, с пивом и попкорном закончился. Нам со сцены объявили о начале представления. Выпорхнули из-за кулис мало прикрытые девушки и стали делать определенные движения. Зал вопил и свистел от восторга. Все это меня просто убило, выбило из обычной чувственной колеи. Я было начал смотреть на сцену, но… смотреть-то там было, честно говоря, не на что. Танцы и кривляния девушек были низкопробными, а их внешность оставляла желать много лучшего. Убивала всеобщая развязность и шум битком набитого зала. И все это нарастало по мере того как девушки помаленьку обнажались. В конце концов мне пришлось с трудом и через силу выбраться из этого центра римской «культуры» и с огромным удовольствием глотнуть на улице во все легкие свежий и относительно чистый воздух.

Мое повествование будет не полным, если я не сообщу, что подавляющее большинство зрителей еще и курили, что, само по себе, для меня было достаточным, чтобы потом с ужасом вспоминать час, проведенный в одном из центров западной «культуры». Несколько отдышавшись, я хорошим русским бытовым языком помянул посольского дипломата. Кстати, позже я ему это высказал непосредственно, поскольку после МГИМО меня распределили на работу в МИД и я имел удовольствие (на самом деле) видеть Юрия Прохорова и общаться с ним в коридорах министерства: мы служили в соседних отделах – я во втором Европейском, а он – в первом. Дружбы между нами не было, но было приятельство, которое иногда бывает интереснее дружбы, поскольку не несет в себе взаимных обязательств, столь характерных для любой дружбы.

В общем, Юрия я тогда, после «культурного» мероприятия мысленно обругал, шляться по веселым улицам Вечного города у меня не было настроения, хотя, казалось бы, для этого отсутствовали основания, поскольку главный предмет моих переживаний – проклятая сумка – мерно покоилась в дежурке у коменданта посольства. Я мог дышать спокойно и легко, но почему-то так и не дышалось в чужом городе и при чужих людях. Поплелся в гостиницу. На следующий день улетел в Прагу, а затем, спустя ночь, прибыл в Москву.

* * *

Когда я летел в Москву, в комфорте и даже в роскоши, а друг мой сердечный лежал один холодный и бездыханный в узком гробу в грузовом отсеке, я нечаянно подумал, что у человека могут возникать внезапные позывы к спонтанным, никак и ничем не объяснимым действиям. Все под влиянием текущего момента, а это какие-то секунды и уже ничего не вернешь назад! Наверное, думал я, и у Кости был какой-то особенный момент. Преодолей он его сам или с чьей-то помощью, и всё бы в конечном итоге утряслось. Но в чем заключался этот момент, с чем он был связан, что толкнуло Костю на безумный поступок? Я задумался над этими вопросами в каком – то напряжении и под ровный гул моторов начал засыпать и тут, как будто наяву, я увидел Костю в последний момент, когда он на призыв дежурного оттолкнулся от игорного стола и очень внимательно посмотрел мне в глаза. Посмотрел, да посмотрел, все, вроде, как обычно, но потом я все возвращался к этому взгляду. Взгляд был именно необычный, не Костин. В нем было какое-то горе и безнадежность, какая-то просьба ко мне, а скорее, мольба. Может мне все это показалось, но сейчас, в самолете, мне явился взгляд Кости, сам он с его неуверенной походкой, с задержкой у входа посольства. Я открыл глаза и, кажется, сказал вслух: «да, взгляд без надежды у Кости был, и была какая-то невысказанная просьба ко мне. Может быть даже не просьба, а крик о помощи?». Однако, мог ли я понять все это в тот момент, под то веселое настроение и под крики и клики зрителей.

И тогда вновь, в который уже раз, возникает вопрос: что за проблема, что за кризис могли быть у Кости? Он же был у всех, и у меня в том числе, все время на виду. Что же сломало его? Продолжал я в голове размышлять над этим и подумал, что остается пусть слабая, но надежда, что Лена – жена, точнее уже вдова Кости, знает что-то, что другим не известно. С ней нужно будет обстоятельно поговорить при личной встрече. Хотя на получение какой-то новой информации вряд ли стоит рассчитывать. Если бы Елена знала, что у Кости не все в ладах, она бы не оставила его одного. Да и Костя, пожалуй, не стал бы целовать прилюдно её письмо, если бы там было что-то такое, что было ему не по душе. И вообще: странная это привычка или порыв человека целовать письма любимого человека. Помнится, когда мы с Костей служили в Порккала-Удде, он так же целовал в моем присутствии письма, получаемые от его Стаси. О ней, и о чувствах к ней мне Костя тогда все уши прожужжал. Для меня все это выглядело очень странно: серьезный, честный, смелый моряк, взрослый человек, а явно по-детски расслабляется, сталкиваясь с любовью к женщине. Как я сказал, у него в Киеве была некая Стася, в которую он был безумно влюблен. Что, вообще-то, неудивительно для места, в котором реальных объектов для любви не было. Костя служил на флоте пять лет. Имел за это время возможность дважды съездить в отпуск по закону и один раз – поощрительно. В последний отпуск, за год до демобилизации Костя со Стасей объявили всем о своей помолвке. Оставалось подождать до свадьбы менее полугода. До брака от естественной близости они намеренно удерживались, полагая брак чем-то чистым и святым. В данном случае это могло быть понятным, поскольку Костя и Стася были сильными личностями. Их отношениям можно было только завидовать, что я, в общем-то, с удовольствием и делал: завидовал белой завистью. Приятно было смотреть, как сильный мужчина и волевой моряк Костя буквально таял от своей огромной любви. Мне он в самом деле прожужжал все уши рассказами о прелестной Стасе, и о своих чувствах к ней. Он строил большие и красивые планы на будущее. В целом они сводились к тому, что, демобилизовавшись, Костя в Киеве пойдет работать на радиозавод, поступит в Киевский политехнический институт на радиофакультет, на вечернее отделение, а Стася, продолжив работу медсестрой в больнице, с новым учебным годом поступит на дневное отделение Киевского медицинского института. А как хорошо Костя мечтал о будущей семейной жизни! Мечты о светлых днях предстоящей семейной жизни определяли для него жизнь настоящую. Начальство не могло нахвалиться в адрес Кости. Еще бы, за пять лет радистом на разных системах и в разных условиях он достиг совершенства. До демобилизации, весной 1954 года, Кости оставалось всего каких-то три месяца. Всё, думал он, конец службе, а дальше счастье в семье с любимой женщиной и громадье разных восхитительных планов, включая, конечно, и будущих детей. И вдруг, (о это ужасное «вдруг») он получает письмо от своей любимой, читает его, хватается за голову и прибегает ко мне. Сходу, прямо с порога, с глазами, полными слез, он истошно кричит:

– Пашка, я пропал, я разбит, я убит…

Он падает лицом вниз на мою койку и закрывает лицо руками. В руке у него письмо. Я склоняюсь над ним и, понимая, что другу очень плохо, спрашиваю:

– Костя, что случилось?

Голос мой полон естественной тревоги и участия. Я тронул его за плечо. В ответ он протягивает мне письмо:

– Почитай, Пашка, сам, что я получил от своей крали…

Я аккуратно, с каким-то чувством страха, вытаскиваю письмо из пальцев друга. Разворачиваю и смущенно читаю, поскольку с детства приучен, что чужие письма читать, как и подслушивать, не прилично. Конечно, я при тех сметенных чувствах не мог запомнить точно содержание письма, но общая суть его была ясна. Стася просила прощения, обвиняла себя, что она такая и сякая и сообщила, что обстоятельства изменились, она полюбила другого. Её помолвка с Костей отменялась, она полна горя и слез, но обстоятельства оказались выше её, им она противиться не в силах. Вот и все: коротко и ясно.

Я был в крайней степени ошарашен. Всего этого я не мог ожидать никак! Ведь я про эту Стасю все знал и слышал, для меня, со слов друга, она стала просто кумиром, какой-то полубогиней. И действительно, представьте себе девушку в семнадцать лет, которая влюбилась в красивого моряка, а он от неё потерял голову, ждала его, избегала близких знакомств с мужчинами, писала трогательные письма, строила прекрасные планы, а оказалось, что строилось это все на песке. Осталось ждать всего – то три месяца и… какой пассаж!

Я вертел письмо в руках, абсолютно не зная, что можно было сказать. Костя лежал без движения и молчал. Потом он сказал, как выдохнул:

– Да…, жизнь в таком случае теряет смысл…

Мне было нечего сказать, хотя фраза эта была явно нелепа. Жизнь сама определяет свой смыл и он, смысл этот, не может сводиться только к любви к одной единственной женщине, которая уже не отвечает взаимностью, есть и другие важные составляющие человеческой жизни, да и женщины бывают разные и их красивая внешность не всегда совпадает с такими же душевными качествами. Даже мои сравнительно недолгие годы жизни подвели меня к выводу, что не нужно спорить с жизнью, сетовать на неё или на неё обижаться Тогда для меня жизнь ещё не была связана с присутствием в ней Бога, с верой в судьбу, Богом данную человеку, это пришло позже, после смерти Кости. Однако я и тогда и потом, до конца дней своих, понимал или чувствовал, что жизнь это мощная река, которая влечет тебя только по известному ей маршруту. Ты можешь пытаться плыть против течения, но сил твоих надолго не хватит. С таким же успехом ты можешь плыть поперек реки. Выдохнешься, но до берега не доберешься, ибо ты его даже не видишь, поскольку, голова, глаза твои на уровне воды, и где он берег этот – один Бог знает, так как он смотрит на всё сверху. В любом случае, уже тогда, будучи совсем молодым лейтенантом лет двадцати двух, я понял, что самое правильное – это плыть, даже не плыть, а отдаться течению. И оно принесет тебя в ту бухту, которая тебе судьбой предназначена. В данном случае, однако, моя философия мало что значила. Можно, наверное, было бы ухватиться за философию чужую. Я имею в виду хотя бы римского императора Марка Аврелия. У меня нет его цитаты, но я хорошо запомнил, запомнил на всю жизнь то главное, на чем настаивал император: не огорчайтесь относительно событий, которые от вас не зависят.