Предводитель волков. Женитьба папаши Олифуса. Огненный остров — страница 39 из 71

Когда он услышал стук молотка, забивавшего крышку гроба, когда камни и земля посыпались из-под заступа могильщика на тело единственной женщины, которую он любил, им овладело безумие: ему казалось, что телу Аньелетты, еще недавно такому свежему и прекрасному, еще вчера живому, твердые камни причиняют боль, и он сделал движение, желая броситься на провожающих и отнять у них ту, что должна была достаться ему хотя бы мертвой, раз при жизни она принадлежала другому.

Человеческая боль подавила это последнее движение загнанного зверя, под волчьей шкурой пробежала дрожь, из налитых кровью глаз брызнули слезы, и несчастный воскликнул:

— Господи! Возьми мою жизнь, я от всего сердца возвращаю тебе ее, если это вернет к жизни ту, что я убил!

Вслед за этими словами раздался такой устрашающий вой, что люди в ужасе разбежались с кладбища.

Тибо остался один.

Почти в ту же минуту гончие, снова напавшие на след черного волка, перепрыгнули стену в том же месте, что и Тибо, и заполнили опустевшее кладбище.

За ними показался обливающийся потом сеньор Жан на коне, покрытом кровью и пеной.

Собаки направились прямо к кусту и что-то там схватили.

— Улюлю! Улюлю! — громовым голосом закричал сеньор Жан и, спрыгнув с коня, не заботясь о том, есть ли кому стеречь его, выхватил охотничий нож и бросился к склепу, прокладывая себе путь среди собак.

Собаки дрались над свежей окровавленной шкурой волка, но тело исчезло.

Не могло быть ни малейшего сомнения в том, что это была шкура волка-оборотня, которого они травили: она была совершенно черная, за исключением одного белого волоска.

Что стало с телом?

Никто и никогда этого не узнал.

Но с тех пор никто не встречал Тибо в тех краях, и все единодушно решили, что оборотнем был башмачник.

Поскольку нашли только шкуру, а тело исчезло; поскольку на том самом месте, где нашли шкуру кто-то слышал слова: „Господи! Возьми мою жизнь, я от всего сердца возвращаю тебе ее, если это вернет к жизни ту, что я убил!“, — священник объявил, что Тибо спасся благодаря своему отречению и своему раскаянию.

Это предание казалось особенно правдоподобным оттого, что еще многие годы — до тех пор, пока Революция не упразднила монастыри, — каждый раз в годовщину смерти Аньелетты из монастыря, расположенного в полульё от Пресьямона, выходил священник-премонстранец и шел молиться на ее могиле.

* * *
* * *
* * *

Вот и вся история черного волка, как мне рассказал ее Моке, служивший сторожем в доме моего отца.

Александр ДюмаЖенитьбы папаши Олифуса

IЛОВЕЦ ВОРОНОВ

Мартовским утром 1848 года я вышел из спальни в кабинет и, как всегда, обнаружил на своем бюро стопку газет, а поверх газет — пачку писем.

Прежде всего я заметил конверт с большой красной печатью. На нем не было марки, и адресовано оно было просто: "Господину Александру Дюма, в Париже"', стало быть, его передали с оказией.

Начертание букв было чужестранным — что-то среднее между английским и немецким; по почерку можно было судить о писавшем: это был человек решительный, привыкший повелевать, но эти качества, вероятно, смягчались сердечными порывами и причудами ума, делавшими его совсем не тем, кем он казался на первый взгляд.

Мне нравится, получив конверт, надписанный незнакомой рукой, в тех случаях, когда автор представляется мне лицом значительным, заранее угадывать его положение, характер и привычки, руководствуясь начертанием букв, из которых складывается адрес.

Сделав свои выводы, я вскрыл конверт и прочел следующее:

"Гаага, 22 февраля 1848.

Сударь!

Не знаю, говорил ли Вам господин Эжен Вивье, который посетил нас этой зимой и с которым я имел счастье познакомиться, что я один из самых усердных Ваших читателей, сколь бы ни было велико их число; сказать, что я прочел "Мадемуазель де Бель-Иль", "Амори", "Трех мушкетеров", "Двадцать лет спустя", "Бражелона" и "Монте-Кристо", было бы чересчур пошлым комплиментом.

Мне давно хотелось сделать Вам подарок и одновременно познакомить Вас с одним из величайших наших художников, господином Бакхейзеном.

Позвольте мне преподнести Вам четыре его рисунка, на которых изображены наиболее выдающиеся сцены Вашего романа "Три мушкетера".

Теперь я с Вами прощаюсь, сударь, и прошу Вас считать своим поклонником Вильгельма, принца Оранского".

Признаюсь, это письмо, датированное 22 февраля 1848 года, то есть днем, когда в Париже разразилась революция, и полученное через день или два после того, как я едва не был убит по той причине, что был другом принцев, доставило мне большое удовольствие.

В самом деле, для писателя иностранцы все равно что потомки: иностранец стоит вне наших мелких литературных ссор, вне ничтожной художнической ревности! Он, словно будущее, судит о человеке по его делам, и венок, летящий через границы, сплетен из тех же цветов, какими усыпают могилы.

Все же любопытство возобладало над признательностью. Я открыл папку, лежавшую на уголке стола и, действительно, увидел четыре прелестных рисунка: один изображал д’Артаньяна, въезжающего в Мён на желтом коне, второй — бал, на котором Миледи срезала бриллиантовые подвески с камзола Бекингема, третий — бастион Сен-Жерве, четвертый — казнь Миледи.

Затем я написал принцу письмо с благодарностью.

Собственно, я давно знал принца Оранского как отличного композитора, и два других принца, никогда не ошибавшиеся в оценках, герцог Орлеанский и принц Жером Наполеон, мне часто говорили о нем.

Известно, что герцог Орлеанский делал чудесные гравюры. У меня есть сделанные им оттиски, безупречные офорты и акватинты.

Что касается принца Наполеона, у меня хранятся — вероятно, сам он об этом не помнит — его республиканские стихи, за которые он был сурово наказан в Штутгартском коллеже; я получил их во Флоренции в 1839 или 1840 году от прекрасной принцессы Матильды.

Я часто слышал о принцессе Оранской, что это одна из тех выдающихся женщин, которые, если только не родились Елизаветой или Христиной, становятся г-жой де Севинье или г-жой де Сталь.

Вот почему, когда принц Оранский должен был сменить своего отца на голландском троне, мне, естественно, в голову пришла мысль совершить поездку в Амстердам, чтобы присутствовать при коронации нового государя и лично выразить признательность моему именитому поклоннику.

Я выехал 9 мая 1849 года.

Десятого газеты объявили, что я отправился в Амстердам с целью написать отчет о празднествах по случаю коронации.

То же самое было 3 октября 1846 года, когда я выезжал в Мадрид.

Прошу прощения у интересующихся мною газет, но я бываю на свадьбах у принцев в качестве гостя, а не бытописателя.

Возвращаюсь к моему отъезду.

Помимо радости от движения, потребности время от времени дышать другим, непривычным воздухом, я получил от поездки и неожиданное удовольствие.

Собираясь выйти на вокзале из зала ожидания, я почувствовал, что меня кто-то держит за полу сюртука.

— Куда это вы собрались? — спросил человек, только что остановивший меня таким образом.

У меня от изумления вырвалось восклицание.

— А вы?

— В Голландию.

— Я тоже.

— Взглянуть на коронацию?

— Да.

— Я тоже. Вы официально приглашены?

— Нет, но я знаю, что принц Вильгельм — человек искусства, а поскольку после смерти герцога Орлеанского среди принцев это встречается редко, я хочу видеть, как его будут короновать.

Моим дорожным спутником оказался Биар.

Вы знаете это имя, даже если лично незнакомы с этим художником. Остроумной кисти Биара принадлежат "Парад национальной гвардии в деревне", "Переход через экватор", "Разделенные почести". Эта поэтическая кисть изобразила двух лапландцев; они плывут каждый в своей пироге у подножия расколовшейся ледяной горы и мимоходом обнимаются; наконец, он автор всех тех очаровательных женских портретов, полных света и кокетства, которые вы могли видеть на последних выставках. Но главное — поскольку я имею дурную привычку ценить в художнике в первую очередь человеческие достоинства, — это прелестный ум, неутомимый рассказчик, путешественник, искренний друг, не знающий зависти собрат, забывающий о себе ради других, — словом, это тот дорожный компаньон, какого я пожелал бы моему читателю в кругосветном путешествии и счастлив был иметь для поездки в Голландию.

Мы не виделись год или два. Странная у нас жизнь: встречаясь, мы любим друг друга, счастливы увидеться, часы, дни, недели проводим, радуясь, что случай свел нас, едем назад в одном вагоне, нанимаем один фиакр; обмениваясь прощальным рукопожатием, говорим: "Как же это глупо, что мы совсем не видимся, давайте встречаться!" — и расстаемся.

Каждый возвращается в свою жизнь, к своей работе, к своему гигантскому или крошечному строению, высоту которого смогут оценить лишь потомки, прочность которого покажет лишь время.

По дороге в Брюссель я провел прекрасную ночь с Биаром и моим сыном. В том же дилижансе было еще пять или шесть человек; поняли они хоть слово из нашего разговора? Сомневаюсь в этом. Кем мы были для них после пятидесяти льё и пяти или шести часов дороги — умными людьми или глупцами? Понятия не имею: у нас, людей искусства, ум такой странный! Мы так легко переходим от возвышенной философии к грубому каламбуру! Мы говорим на таком необычном, удивительном, эксцентричном языке, что понять его может лишь посвященный!

Но, в конце концов, даже смех утомляет: к двум часам ночи наша беседа иссякла, в три мы заснули, в пять нас подняли, чтобы осмотреть наш багаж, и к восьми мы прибыли в Брюссель.

Там царило полное спокойствие, и, если бы кругом так много и плохо не говорили о Франции на французском языке, о ее существовании можно было просто забыть.

Мы снова оказались в королевстве, г