Предыстория — страница 14 из 37

— Я боюсь, что это не так, — вежливо проговорил доктор. — Люди неопытные часто опасны, но… знаете что, не будем говорить об этом и постараемся развлечься до прихода секундантов.

Они как раз проходили по ровной, подстриженной лужайке перед домом.

Дом был огромный и неуютный, из серого камня, похожий на казарму, от которой его отличала только огромная серая башня старого замка за новым неуклюжим домом, построенная несколько столетий назад (род Рингенау происходил от первого магистра, убитого Яном первым, и земли, на которых стоял замок и которые теперь поглотил город, извечно принадлежали ему).

Резкий стук дверного молотка — и обоих достойных господ пропустили в вестибюль, где висели рога и топился, несмотря на летнее время, камин (дом был сырой). Несколько переходов, и они очутились в небольшой комнате. Убрана она была довольно скромно, отец Гая был скуп.

Когда они уселись на диване, доктор доверительным тоном сказал:

— Так вот что я хочу вас сказать, милый Гай. Я знаю вас, вы храбрый мужчина и много еще принесете пользы нашей великой армии, нашему стальному государству. Я считаю поэтому, что вам незачем рисковать.

— Я не понимаю, о чем это ты звякнул.

— Очень просто. У этого парня нет оружия. Гм-м. А кто будет виноват, если рапира сломается, когда он будет парировать ваш удар. Вы, конечно, не успеете перестроиться и проткнете его. И кончено дело.

За окном мрачно зашумели липы, — как видно, налетел ветер. Гай зябко вздрогнул, подумал немного и нерешительно ответил:

— Нет, это вряд ли. Он не умеет фехтовать и тут мы еще снабдим его дерьмом вместо оружия.

— Да ведь он все равно фехтовать не умеет, зачем ему барахтаться. А если для него все кончится благополучно — не видать вам Нисы как своих ушей. Я понял, что вы так увлечены, что готовы чуть ли не жениться. Я не буду говорить о глупости того предприятия, что вы мне поведали по дороге.

А если рана будет ваша, вы станете посмешищем, ваша карьера будет испорчена, вспомните о пощечинах. А ведь перед вами блестящее будущее. Слухи о войне все более просачиваются к нам, значит, осады, штурмы, прекрасные полонянки. Ведь вам, в случае неудачи, не видать штаба. Поймите, что здесь нужно играть наверняка. У меня душа радуется при мысли о том, какую пакость мы подложим этому парвеню. Соглашайтесь, мой дорогой, ведь я искренне за вас болею. Поймите, на карте ваша будущность.

Гай еще колебался, но в этот момент в коридоре раздались шаги.

— Это секунданты, — твердо проговорил Штиппер, — соглашайтесь. Ну, что? Мы можем молиться за его душу.

— Разве что так, — с видимым облегчением проговорил Рингенау, и доктор поощрительно похлопал его по плечу.

Пятая глава

Широкий балдахин был похож на птицу, распростершую крылья над широкой и мягкой кроватью. Огромные окна были открыты, и от цветущих деревьев врывался сладкий до приторности запах. Балдахин скрывал двух существ. Близко к стене, закутавшись до шеи в атлас одеяла, спала женщина с маленьким ртом, длинными ресницами и нахально вздернутым носиком.

Длинные золотые пряди ничем не заколотых волос рассыпались везде, и лицо даже во сне казалось сладострастным и хитрым.

«Настоящая Саломея, — подумал второй, мужчина критического возраста, очень здоровый, с жирным и свирепым лицом. — Как все же скоро они теряют себя. Вот и эта. Еще три месяца назад была такой стройной, тонкой, легкой на ходу, с нежно выточенными чертами лица, а теперь лежит рядом настоящая бабища, опустившаяся, спящая до полудня, или, если кутеж продолжался до двух часов, как вчера, то спит до вечера. Куда делись и походка этой фрейлины, и ее нежный голос, даже талия и та как-то расплылась.

Бабища, чужая неприятная бабища. Вот уже ночь, а она дрыхнет. (Он еще раз критически осмотрел ее, поднявшись и опершись на левый локоть.) Лицо блестит, как будто смазано каким-то жиром, и рот во сне некрасиво приоткрыт. Она уже потеряла стыдливость, раздевается при нем так же естественно, как и при горничной, ходит по залам непричесанной или сидит в халате букой, держа в руках «Гептамерон» Маргариты Наваррской. Пропал звонкий смех, пропала дрожь, которую он ощущал когда-то, когда она замирала в его тяжелых первых объятиях. А что же будет дальше? Теперь она уже не дрожит, не умиляет (а это было приятно), она прижимается всем телом… Тьфу! И все же она за эти три месяца, как стала женщиной, приобрела невероятную опытность, приобрела способность расшевеливать его так, что если б рассказать об этом постороннему — он мог бы и не поверить. Да и не удивительно: горяча и страстна, как мартовская кошка».

Он лег, закурил и стал пускать клубы дыма.

Неплохо было бы отделаться от нее, но она приобрела каким-то путем влияние над ним. Из-за нее он дал отставку министру финансов, а ведь это была явная глупость: Лаубе был последним мостиком между ним и народом, который теперь ненавидел его еще больше. Нет, ее не бросить, и он это чувствовал вполне ясно.

А ночь благоухала цветами, гремела звонкими руладами птиц, нежным томлением вливалась в души всех людей, но не в души этих двух.

В комнате было темно, мелькал огонек сигары. Женщина спала и видела во сне власть, мужчина был невесел, у него с похмелья гудела голова.

Мужчина был Франциск Нерва, верховный правитель страны, и ему исполнилось сорок лет, девятнадцатилетняя женщина была его последней и прочной фавориткой Миньоной Куртикелль.

Нерва думал. Ему вспомнилась молодость, жестокий и скупой отец. Он был глуп, был большой бабник (фамильная черта рода Нервы) и отличался поистине ненасытной жаждой к мучительству. Пытки и казни сделались так же часты, как насморки, совершались с преступной откровенностью.

Отец погубил бы род Нервы. Нечего уже и говорить, что это он вызвал бунт взбесившейся толпы с разбойником Яном восьмым во главе. Они полетели бы тогда вверх тормашками, если бы он, Франциск, не совершил переворот.

Правда, отец умер в комфортабельной тюрьме, специально для него построенной, и всего шестеро знают о том, почему его, такого здорового, вдруг хватил паралич. Как ему хлопала тогда чернь, когда он, красивый, двадцатилетний, объявил на площади о том, что для блага народа своего решил взять кормило в свои руки. Он повел себя умно, успокоил чернь подачками, напугал ее единственной открытой жестокостью — подавлением бунта. И то большая часть вины пала на полковника Гальге. Ему хлопали.

Двадцать лет прошло, двадцать лет он, Нерва, царит в стране единым судьей и авторитетом. Он хитро повел себя: не казнил официально никого, все действия охранки строго скрывались, он подкупал одних, ссорил их с другими и держался. Он сковал умы ложью, швырял миллионы поэтам, писателям, философам, он знал, что это нужно. Он был умен и хитер, он не трогал теперь Шуберта, он успешно воевал. Отчего же прошла, закатилась, отлетела слава, отчего слышны вслед не аплодисменты, а проклятия, почему изменилось настроение народа? Они еще молчат, они боятся сказать что-либо, но каждый думает, и аплодисментов не слышно. Бараны. Что же теперь делать: сунуть им подачку в губы — мало поможет, устрашить жестокостями — рано. Но только строньтесь со своих мест, и Нерва утопит вас в крови.

Он полежал еще немного и, спустив ноги на пол и накинув халат, пошел в кабинет. Там за круглым, мореного дуба, столом, бессменно ждал его худенький секретарь, ничем не примечательной наружности и темперамента, но человек великой хитрости и лукавства, взятый Нервой из грязи и потому преданный как собака. Плохо было только то, что он слишком многое понимал, но, в конце концов, разве это плохо? Нерва видел, что секретарь гораздо умнее его, что он сильно пользуется государственной казной, но и это неплохо: будет лишний верный союзник. Как Нерва ценил их теперь, этих союзников. Потому-то и держался так долго на своем месте неуемный Хани Вербер. Он ко всему умел еще и модно, со вкусом одеваться. Вот и сейчас он был одет в коричневый мундир, расшитый на груди золотом как-то особенно искусно и красиво. Голова напомажена и кудрява, как у барашка, губы подведены, под глазами синие живописные тени. Нерва в сравнении с ним походил на медведя в своем халате, немытый, нечесаный, с огромной гривой волос на плечах. (Нерва любил рядом со своими разряженными придворными казаться скромным — когда-то это играло свою роль, но теперь и это не вело ни к чему. И Нерва с грустью подумал о том, что носил всю жизнь неудобную и некрасивую одежду из этих полудемагогических соображений.)

Он тяжело опустился в кресло и остановил неподвижный взгляд на лице Вербера. Тот смотрел секунду, не мигая, наглыми синими глазами, а затем будто смутился, опустил голову.

Но Нерве и это не доставило должного удовольствия, хотя он и любил пробовать силу своего тяжелого взгляда на окружающих. Он знал, что секретарь опустил глаза нарочно — его наглый взгляд не поддавался ничему. Поэтому он раздражается еще более. Нет, положительно он сегодня был не в духе. Посему буркнул мрачнее, чем обычно:

— Ну, что там у тебя еще?

— Ничего особенного, Ваше Величество. Несколько мелких дел, происшедших за сегодняшний день в самом Свайнвессене. Так себе, пустяк.

— Ладно, давай сюда.

Настроение чуть улучшилось. Вербер, очевидно, понял, что он совсем не расположен заниматься серьезными делами, и приготовил только самые занимательные.

Он сидел большой, грузный, с чувственными алыми губами, приготовился слушать секретаря. А тот быстро ворошил бумаги и шептал как будто про себя: «Дело о Гвидо… дело Каски… Дело Шуберта… дело Крабста, дело Кaниса». Нерва смотрел на него полуоглушенный, чертовски болела голова, а губы секретаря все мелькали: «Дело… дело… дело… доклад… прошение… дело… прошение».

— Кроме того, Ваше Величество, имеется около двух десятков дел крупных торговцев, которые мы отложим на завтра, если у Вас не будет других распоряжений.

— Подите к черту. Валяйте столько дел, сколько найдете нужным. Что там у вас о каком-то Гвидо?