В иные дни Конфуций смотрелся благороднее, чем обычно. Иногда на его плечах красовались кучки голубиных какашек, а порой даже на макушке гордо стоял голубь. Эта статуя вносила в мою жизнь некоторое облегчение. Даже у Конфуция выдался дерьмовый день. Кто я такая, чтобы жаловаться?
Часто перед статуей Конфуция были разбросаны хлебные крошки – пиршество для птиц Чайнатауна. Вид хлебных крошек, побуревших от грязи, особенно болезненно воспринимался в короткие школьные дни, когда слюна скапливалась во рту, а желудок принимался глодать самое себя с удвоенной свирепостью.
В короткие дни, проходя мимо статуи, я старалась не смотреть на крошки. Мысленно я разрывалась между бесплатным рисом, ждавшим меня в темной, дурно пахнущей мастерской, и голодной свободой, буйствовавшей вне ее стен. Обычно мне удавалось продержаться всего час, после чего я уступала пещерному притяжению пищи.
У меня был привычный маршрут, которым я шла, прежде чем явиться в мастерскую. Я поворачивала на Кэтрин-стрит, потом на Восточный Бродвей, шагая мимо магазинов. Мне нравилось перебирать сокровища в своем любимом магазине, где продавали канцелярские принадлежности, прикасаясь то к ручкам с символикой Hello Kitty, то к наклейкам с лягушонком Кероппи, мечтая о дне, когда, возможно, удастся взять что‑нибудь из этого домой. Но желудок было легче игнорировать, когда руки и ноги тоже жаловались на жизнь, поэтому я продолжала путь по Восточному Бродвею, надеясь наткнуться на бесплатную раздачу образцов новых или хорошо забытых старых продуктов.
От чайнатаунских пекарен в этом смысле было мало толку, потому что они не держали корзин с бесплатным хлебом, которые мне несколько раз везло обнаружить в белых магазинах. О нет, чайнатаунские пекарни лишь дразнили мои чувства, вызывая еще более обильное слюноотделение. Готовым противоядием от их соблазна служили рыбные запахи с рынков, и я была благодарна за тошнотворную вонь к тому времени, как добиралась до Манхэттенского моста. А больше всего я радовалась, если подходила к какому‑нибудь ресторану как раз в тот момент, когда подручный повара выплескивал на край тротуара коричнево-серую воду из баков. Вид этой грязной мутной реки отгонял голод, скручивавший мой желудок.
Однако иногда случались осечки: порой слякоть и вода напоминали мне только о черном кунжуте и шоколадном молоке. Иногда даже рыбная вонь – от которой белые туристы неизменно морщили свои большие носы – уносила меня обратно в теплое, безопасное место в Чжун-Го, где когда‑то было возможно съесть слишком много и быть слишком сытой.
Как правило, я шла до Пайк-стрит, где оказывалась перед супермаркетом «Гонконг». В удачные дни там случались бесплатные дегустации, и я наслаждалась каждым полученным кусочком. Но иногда эти продукты лишь обостряли голод, делая его злее, и все, что мне оставалось, – это бежать к открытой пасти рисоварки в мастерской, повинуясь диктату холодного пота, выступавшего из моих пор.
В один такой короткий день в супермаркете «Гонконг» не было ни единой бесплатной дегустации, и я пошла дальше по Восточному Бродвею. Вскоре я добралась до Сьюард-парка у станции метро линии F. И там меня поджидал мираж: грузовик с людьми, которые вручали контейнеры с едой старым и не очень старым китайцам, выстроившимся в очередь. Мой нос опознал содержимое контейнеров задолго до того, как это сделали глаза. Аромат жареного риса был таким ярким, что мне пришлось трясущимися пальцами ущипнуть себя.
Я встала в очередь не задумываясь. Только во время ожидания, когда дрожь в руках и ногах проявила себя во всей красе, я начала думать. По мере продвижения людской цепочки, когда из двадцати с чем‑то человек передо мной оставалось сперва пятнадцать, потом десять, я начала щуриться, поглядывая на окно грузовика, пытаясь разглядеть, кто раздает еду.
Они в форме, вот что я увидела.
Они спрашивают удостоверения личности?
Я так не думала, но уверенности быть не могло.
Следует ли мне рисковать?
Что я предъявлю им, если они все же спросят?
Мне нужна была определенность, поэтому я прищурилась еще сильнее. Прищуривалась до тех пор, пока мои глаза не превратились в щелки, а лицо – в карикатуру на мою расу. Я щурилась изо всех сил, еще остававшихся в моем существе. Но по-прежнему была недостаточно уверена.
Я никогда не была достаточно уверена.
И все же продолжала стоять в очереди, и мое тело сцепилось с разумом в рукопашной, войдя в клинч.
Потом передо мной осталось семь человек, а я все еще не была уверена, что меня не поймают.
Всегда иди в другую сторону, когда видишь полицейских, Цянь-Цянь. Голос Ба-Ба наставлял меня повсюду, куда бы я ни шла. Если кто‑то спросит у тебя документы, говори, что не знаешь, говори, что они у твоего ба-ба. Говори, что родилась здесь, что всегда жила в Америке.
Это был не Китай, и я больше не могла полагаться на цвет своей кожи и щербатую улыбку. Я больше не была нормальной: я никогда не должна была об этом забывать.
Шесть человек.
Теперь уже все мое тело присоединилось к рукам, сотрясаясь дрожью, но она не имела ничего общего с голодом.
Пять.
Нельзя, чтобы меня поймали. Нельзя, чтобы меня поймали – это было все, о чем я могла думать. Нелегалка. Депортация. Не знаю. Они у Ба-Ба. Я родилась здесь, я всегда жила в Америке. Нельзя, чтобы меня поймали.
Четыре человека.
Как Ма-Ма и Ба-Ба найдут меня, если меня поймают? Нет, нельзя, чтобы меня поймали.
Трое.
Я была так близко, что видела белые бейсболки людей в одинаковой одежде, их рубашки и кожа были похожего цвета. Они улыбались широкой, открытой улыбкой. Они держали в руках только контейнеры. Я заглянула в глаза одной женщине, и она ответила мне взглядом и улыбкой, которая обняла меня с ног до головы.
Ей можно было доверять. Это не было ловушкой. Нет, нельзя. Да, можно.
В этот момент голова у меня шла кругом от спора с самой собой, силы иссякли в борьбе с желаниями.
Не знаю, в какой момент патовая ситуация дала трещину. Я этого даже не заметила. Но это случилось. Тело уступило, и – как всегда в моей жизни – разум одержал победу. Не успели мои ноги запротестовать, как я сорвалась с места и понеслась по улице, спеша оказаться в безопасности «потогонки».
Какое‑то время это было даже приятно. Я перестала чувствовать голод. Я больше не чуяла запаха пищи. Не слышала, как урчит желудок. Разум и тело были способны только бежать. К тому времени как до меня дошло, что случилось, я пробежала уже много кварталов в неверном направлении, к Гранд-стрит, но все равно не остановилась. Слезы туманили мне глаза, делая мир вокруг нечетким, но я не осмеливалась остановиться. Я продолжала бежать до тех пор, пока не начала ощущать только вкус соли. Я продолжала бежать, пока единственным источником дрожи не остались мои натруженные стопы, ударявшие об асфальт в ритме учащенно колотившегося сердца. И я все равно продолжала бежать. Я бежала бы вечно. Не останавливайся, Цянь-Цянь. Не останавливайся, пока голод не исчезнет.
Во время этого бега только один спутник продолжал мчаться со мной наравне, и это был не голод. Это был страх. Страх был единственным вкусом, который я ощущала; страх был всем, что содержалось во мне; страх был всем, чем была я.
Не все было плохо. Лишения освещаются тускло, и их темнота укрывала нас щитом. Они были единственным, что мы знали в Америке, так что мы просто принимали их как данность, так же как воздух, втекавший в наши ноздри, и солнце, изливавшее лучи нам на голову. И к тому же были еще вещи, которые мы больше не воспринимали как данность – просто из-за того, как они теперь контрастировали с нашей повседневностью.
Время от времени нам удавалось насладиться по-настоящему вкусной едой. Была ли она вкусна только потому, что мой голод дорос до определенного пика, или потому, что она была объективно, сама по себе вкусна? – этого я никогда не узнаю. Но и по сей день в моей памяти, пробуждающей все органы чувств, хранятся сытные, восхитительные пиршества, которые Ма-Ма каким‑то образом удавалось сотворить на наши еженедельные двадцать долларов. Ма-Ма находила применение каждой крошке пищи. Я не знаю, в чем дело – в ее уникальной кулинарной алхимии, в моем голоде, в розовых очках временной дистанции или, вероятнее всего, в сочетании всех трех, – но до сих пор бывают моменты, когда я ловлю себя на том, что тоскую по вкусу ее соленых арбузных корок и морковных очисток в уксусе.
А в еще более редких случаях – такие дни, право, можно по пальцам пересчитать – Ма-Ма возвращалась из магазина с коробкой выпечки от Entenmann’s. Больше всего мне нравились маленькие пончики в сахарной пудре. Я запихивала их в рот так торопливо, что начинала кашлять, и в воздух поднималась метель сахарной пудры.
А еще были воскресенья. Воскресенья были единственными днями, которые и в Мэй-Го, и в Чжун-Го были в чем‑то похожи. Каждое воскресенье в нашей общей кухне мы с Ма-Ма кое‑как наскребали ингредиенты, смешивая вместе остатки мяса, китайской капусты и чеснока. Время от времени кто‑нибудь из наших соседей просовывал голову в дверь:
– Снова воскресные пельмени?
Мы никогда не заглатывали наживку. Хотя в Чжун-Го мы были рады гостям и делились лишним куском, теперь никакой лишней еды у нас не было.
В те воскресенья, когда Ба-Ба тоже был дома, он делал сочни, энергично раскатывая тесто из обычной пшеничной муки. Он с большей силой, чем Ма-Ма, катал скалку, которую мы купили в магазине «все по 99 центов» и которая, как мне всегда казалось, готова была вот-вот рассыпаться в древесную пыль. Мы мечтали когда‑нибудь купить готовые сочни, выставленные в витрине супермаркета «Гонконг», но Ма-Ма говорила, что они слишком дороги и к тому же наверняка не так вкусны.
Пельмени были четырехчасовым мероприятием того единственного дня, когда Ма-Ма не ходила в мастерскую. В некоторые воскресенья (в зависимости от того, насколько она устала за неделю) мы сидели в задумчивом молчании, мерное движение скалки, в такт нашему дыханию, чередовалось с постукиванием палочек о ржавеющую металлическую миску, в которой лежал фарш для пельменей. В другие дни, когда трудовой неделе не удавалось высосать из ее лица весь свет, Ма-Ма напоминала мне, какими были воскресенья у Лао-Лао.