ой, зачерствевшей, то в китайском остаюсь эмоциональной, теплой, по-прежнему нежной. Я с удивлением обнаруживаю, что по-прежнему остаюсь тем ребенком, чьи ноги сами бегут к свету лица Е-Е.
После обходного маневра через Канаду по тем документам, которые приготовила для него Ма-Ма, Ба-Ба неожиданно встречает нас у порога Лао-Лао, по-прежнему украшенного узорами, вырезанными из красной бумаги, оставшимися от празднования лунного Нового года, которое состоялось пять месяцев назад. Это зрелище возвращает меня на другую сторону моего детства, и я словно впервые вижу его в аэропорту имени Джона Фицджеральда Кеннеди. Эти долгие годы – он несет их след на своем лице.
Через месяц мы втроем садимся в направляющийся в Торонто самолет, впервые отправляясь в Северную Америку, которую нам позволено называть домом. Мы тогда еще не знаем, что, легальный или нет, наш дом больше не существует.
В тишине и покое Канады оказывается слишком много места для голосов и страхов в голове Ба-Ба. Солнечный свет слишком ярко освещает линии разлома, которые предшествующие годы проложили через нашу семью. Новые возможности открываются перед нами, но мы не способны заглянуть дальше бритвенных лезвий, которые отрастили для самозащиты в Прекрасной стране.
Мы не понимаем, что нам делать со стабильностью.
Ма-Ма и Ба-Ба твердят мне никому и никогда не рассказывать всей правды о времени, проведенном в Америке, поэтому я беру себе имя Джули и начинаю скрывать ту усталую маленькую девочку – девочку, которая бродила по рыборазделочному цеху в голубом струящемся комбинезоне; девочку, которая состригала нитки ножницами, слишком большими для ее рук. Когда я добираюсь до стоматолога, он спрашивает, что за ужасные события происходили в моей жизни, раз мои зубы в таком состоянии. Мне не удается придумать ничего лучше, чем покаяться, что я никогда не чистила их, что мой любимый перекус перед сном – лимонад с конфетами. Он читает мне длинную лекцию, пока я лежу в роскошном пыточном кресле, а когда отпускает, не дает традиционный леденец на палочке, который потом я вижу в руках белой девочки моего возраста.
В те годы, пока мы живем в Канаде, мои попытки скрывать эту маленькую девочку не отличаются последовательностью. Она прячется за занавесками и под кроватью, всегда оставаясь отчасти на виду: тут грязная кроссовка, там синюшная, раздутая рука. Я игнорирую признаки ее присутствия, сосредоточиваясь на чем угодно другом. Смотрю на своих коллег на многих временных работах, на которые устраиваюсь, пока учусь в старших классах, и делаю вид, что я точно такая же, как все остальные, словно моим первым рабочим местом была не «потогонка», словно я уже не ощущаю на загривке жаркого дыхания нищеты и голода. Я смотрю на Ма-Ма, которой становится то хуже, то лучше, и на Ба-Ба, у которого ярость, страх и паранойя сменяют друг друга, когда сцены из детства снова и снова разыгрываются перед его отсутствующим взглядом. А пристальнее всего я смотрю на труп их брака, гниющий в склепе, который мы выстроили втроем.
Я начинаю хоронить эту испуганную маленькую девочку, начинаю заворачивать ее в саван и кидать землю на ее скрюченное калачиком тело, только когда решаюсь вернуться в Америку – на сей раз легально, – чтобы поступить в колледж, а затем в юридическую школу. В конце концов, чтобы осуществить счастливую концовку «Пекинца в Нью-Йорке», я должна вначале вернуться в Нью-Йорк. Я нахожу лопату для этого дела в Суортмор-колледже, где мой консультант, профессор с седеющей бородой, смеется, когда я заявляю о своем намерении учиться в одной из лучших юридических школ. Идет первая неделя моего первого курса, и он заявляет, что, поскольку никогда не слышал о моей средней школе, я – отнюдь не суперзвезда. В этом роскошном кампусе я впервые узнаю, как мало мне было дано в детстве, как много было у всех остальных – лишения, складывающиеся на моих плечах стопкой, одно поверх другого, еще много лет после самого факта лишений.
Я спешу закидать рыхлой землей ту маленькую девочку, учась в юридической школе, где с запозданием на один удар сердца осознаю, что, возможно, всегда буду окружена людьми, у которых нет моих глубоких ран, людьми, выросшими в мягкой подпушке из привилегий.
Совершив это открытие, я принимаюсь копать быстрее, засыпая ее голову и немытые волосы градом из случайно подвернувшейся гальки и камней. Я вызнаю биографии своих соучеников и подражаю им. «Я тоже выросла на Манхэттене, – пробую почву я. – Мой папа тоже юрист». Это ложь только наполовину. Частичная ложь. Но все равно ложь, потому что в ней опущена ключевая правда. Так же, как в детстве, я надеваю на себя эту ложь и живу в ней. Но она не делает меня «своей».
Стопка на моих плечах растет.
Выходя на сцену в квадратной шапочке с кисточкой, я замечаю движение под холмиком насыпанной мною земли. Отвожу взгляд. Переезжаю через полстраны туда, куда не может последовать за мной прошлое, где должность помощницы судьи спустя долгое время заявит о моей «свойскости», о моей ценности.
Но та пронырливая девочка – она все равно следует за мной. Через несколько месяцев после начала работы уже на второй должности помощницы судьи, когда я раскрываю папку с очередной иммиграционной апелляцией, ноги сами несут меня в кабинет начальницы. Она сидит за столом красного дерева, водрузив на узкий царственный нос очки для чтения. Там, в кресле напротив нее, я позволяю маленькой девочке выбраться наружу. Не знаю, зачем я это делаю. Мне приходит в голову, что всего пару недель назад судья мягко расспрашивала меня о том, почему я называю себя «Джули» и пользовалась ли я когда‑нибудь своим настоящим именем.
Я сижу напротив судьи, глядя, как маленькая девочка высвобождается из-под земли, со всеми своими атрофированными конечностями и всем прочим. Это требует немалого времени, но, наконец, вот она вся здесь, ее обнаженное недокормленное тело сияет под светом ламп с абажурами.
Слова катятся из моего рта одно за другим, и я не смею прерывать их поток вдохом. Это новые слова, чуждые слова, но все равно знакомые, потому что они сидели у меня в глотке больше двух десятков лет, дожидаясь своей очереди.
Судья некоторое время молчит. Она хочет убедиться, что я закончила. Такого обширного пространства я не занимала никогда. Мною владеет ощущение, что годы и мысли слоями накладываются друг на друга. Все, я уволена. Я депортирована. Снова нелегалка. Все это время Ма-Ма и Ба-Ба были правы. Уже слишком поздно? Могу я забрать свои слова назад? Могу я сказать это сейчас? Я родилась здесь, я всегда жила в Америке! Но нет, должно быть, слишком поздно. Вот, наконец, я и угробилась.
Судья снимает очки и смотрит на меня так, как никогда еще не смотрел ни один да-жэнь. Когда она начинает говорить, ее голос густо пропитан пониманием, нетороплив от вложенной уверенности. Она много чего говорит. Это слова, услышать которые я жаждала всю жизнь; слова, которые я представляла и шептала самой себе в темноте той маленькой комнаты, где моя кровать стояла слишком близко к кровати Ма-Ма и Ба-Ба; слова, которые – невероятно! – наконец‑то прямо передо мной, протяни руку и бери. Мне не верится, что они реальны, и все же я не сомневаюсь в их истинности. Я варюсь в этих словах, запекаюсь в каждом слоге, когда он приправляет жгучим перцем мой дух. Я заворачиваюсь в эти буквы, подтыкая их вокруг себя со всех сторон.
Но есть одно предложение, которое стоит особняком, которое меня озадачивает, которое качает в колыбели мой мозг, когда я ночью лежу без сна. С этого предложения она начинает. Она говорит так, словно знает, насколько тяжко и изнурительно все это было, так уверенно, словно сама все это прожила – прятки и бегство, и ложь, и защиту.
– Тайны. Они имеют над нами такую огромную власть, не правда ли?
С этой минуты и навсегда маленькая девочка поселяется в моих тенях, как раз когда я снова переезжаю в Нью-Йорк, чтобы начать работать в одной из ведущих юридических фирм. Я знаю, что она там, смотрит, как я играю назначенную мне роль в моей позолоченной «американской мечте», живя моей пустой манхэттенской жизнью, полной любой еды, одежды и вещей, какие я только могу пожелать. Невозможно понять, что некоторых вещей недостаточно, пока их не получишь.
Поначалу я веду себя так, будто ее не существует. Пытаюсь снова закидать ее землей в своем сознании. Но слишком поздно: она уже откопана. Яснее всего я понимаю это в первые секунды каждого утра. Открывая глаза, я забываю, кто я есть и как дошла до того, чтобы гнаться за этой жизнью. А потом вижу ее в уголке своей спальни, по-прежнему напуганную, по-прежнему голодающую. Я устремляю взгляд мимо нее в окно, мой разум рыщет за Гудзоном, уносясь в Джерси-сити, к порогу кондоминиума, в котором теперь живут Ма-Ма и Ба-Ба, с виду свободные и в безопасности, но на самом деле – за решеткой, выкованной травмой. А потом я скольжу вперед во времени и вижу себя на много десятилетий старше, с седыми волосами и обвисшей кожей, за этими же решетками, и маленькая девочка по-прежнему съеживается рядом со мной.
Я повторяю слова судьи. Это превратилось в мою ежедневную утреннюю практику, но на этот раз, почти год спустя, я чувствую, что ложь выскальзывает сквозь вязь моей мантры. Мои мышцы расслабляются, теряя напряжение, о существовании которого я и не подозревала, и на фоне собственных истин я наконец‑то могу свободно признать: я устала. Я очень устала бежать и прятаться, но делала это так долго, что не знаю, как теперь остановиться. Я не умею делать что‑то другое. Это все, что я умею, – давать себе определение на фоне нелегальности, одновременно прошивая ее в свои вены.
Слова судьи – мое гнездышко из одеяла, и в их уютных объятиях я вновь обретаю безопасность, которую знавала когда‑то – давным-давно.
Я снова поворачиваюсь к окну и впервые вижу, как маленькая девочка вспыхивает сиянием на фоне восходящего солнца. А потом пробую кое-что новое. Я смотрю этой мудрой маленькой девочке в глаза и протягиваю свою руку навстречу ее руке.