Тут поднялась легкая паника, потому что кому-то показалось, что Егорушка его пырнул ножичком. Естественно, потребовалось наше немедленное вмешательство, чтобы вывести их из этого обидного заблуждения. При этом напоминаю, что их было человек двенадцать, не считая женщин, а нас по-прежнему только трое, потому что остальная, более умная, часть коллектива китобойной флотилии «Слава» наслаждалась заслуженным покоем и комфортом гораздо выше, на Приморском бульваре в Клубе моряков.
Но для полного прояснения ситуации я должен сообщить, что Сидор, если продолжать пользоваться той же ружейной терминологией, при наличии такой же резкости боя известен в определенных кругах еще и кучностью, дальнобойностью, а также немыслимой скорострельностью. И пока главный амбал с блаженной улыбкой отдыхал на стуле, несколько его товарищей устроились на холодном и не очень чистом полу. И если вы, Машенька, пообещаете мне ничего не рассказывать Танечке, то я вам признаюсь, что среди тел поверженного противника обрел блаженный покой и наш герой…
Вскоре раздались соловьиные трели нашей доблестной портовой милиции, которая спешила только затем, чтобы защитить своих земляков от этих негодяев-китобоев… Мы поспешили избежать этой вопиющей несправедливости и унесли на руках бездыханного смельчака.
Когда мы опустили его на уютную лавочку в парке Шевченко, он открыл глаза и тихо заплакал. Мы бросились его утешать, говорили, что он пал в совершенно неравной борьбе, что он должен собой гордиться, а не плакать, но он заливался еще безутешнее и убеждал нас, что плевал он на этих портовых…
Тогда мы зашли с другого бока и стали намекать, что на Фаине свет клином не сошелся, что завтра же он встретит кого-нибудь еще лучше, и, между прочим, совершенно угадали, если вспомнить о Танечке… Но он зарыдал еще сильнее, и мы только расслышали: «При чем здесь Фаина?» Эти слова нас сильно заинтриговали, и мы хором спросили у него: «Тогда чего же ты плачешь, если Фаина здесь ни при чем?!» И что, вы думаете, ответил этот великий гуманист? Он сказал нам сквозь неудержимые слезы: «Сегодня умер Хор-хорлогийн Чойбаясан!» И просто зашелся в плаче.
Мы потом проверяли по газетам. Все так и было. И вот теперь я вас спрашиваю: вы встречали еще человека, который с таким блеском заслужил бы свое прозвище? Нам оставалось только удивляться тому, что он до сих пор не имел клички, и учить это трудное имя: Хорлогийн.
В Одессу я влюбилась сразу, едва мы сошли с поезда. Нас на красном «москвиче» встречал приятель Сидора, которого звали Беби. В эту маленькую горбатую машинку мы погрузили наши пожитки, а сами пошли пешком по Пушкинской улице, самой красивой улице в мире, как дружно хором утверждали китобои.
Улица действительно была хороша. Она очень похожа на московские переулки в районе Кропоткинской, но, очевидно, морской воздух покрыл благородной патиной фасады домов и приглушил все краски. К тому же вся улица заросла гигантскими платанами, листва которых только-только начала желтеть и застилать золотыми резными листьями черные после недавнего дождя тротуары. Это было необыкновенно красиво.
Поселили меня в гостинице «Красной». В том, что она была лучшей в городе, сомневаться не приходилось. Свободных номеров там, разумеется, не было. Но Сидор о чем-то пошептался в сторонке с администраторшей, и та, расплывшись в улыбке, пододвинула мне регистрационный листок. Поистине для этого человека не существовало преград.
В графе «цель приезда» Сидор твердой рукой вывел: «Командировка».
Я пыталась взять обыкновенный одноместный номер, но Сидор настоял на люксе и заплатил за неделю вперед.
Вечером мы с ним ужинали в ресторане гостиницы, а потом пошли гулять по ночной Одессе. Мы дошли до оперного театра, и я убедилась сама, что это один из красивейших театров Европы, потом профланировали из конца в конец по Дерибасовской, которая, несмотря на довольно позднее время, была не менее оживленна, чем улица Горького в Москве.
С Сидором то и дело уважительно здоровались. Мне было приятно, что я иду с таким популярным человеком.
Потом мимо памятника потемкинцам мы вышли на Приморский бульвар.
Где-то внизу мерно дышало море. Вспыхивал знаменитый одесский маяк. Что-то поскрипывало и постукивало в порту, катилась к черному горизонту горстка огней. Это уходило к заморским берегам какое-то судно. Я вдруг почувствовала себя грустно-счастливой и благодарно прижалась к Сидору. Он метнул на меня молниеносный точный взгляд и продолжал что-то рассказывать.
— А нас пустят в гостиницу? — вдруг спросила я.
— Нас? — быстро переспросил Сидор.
— Меня, конечно, — поправилась я. — Но может быть, ты меня захочешь проводить…
— Может быть, захочу… — усмехнулся он.
Мы попрощались около гостиницы. Как потом выяснилось, он мог бы беспрепятственно пройти в мой номер. Для него действительно не существовало преград, когда он чего- либо хотел. Но в тот первый мой одесский вечер он даже не зашел в гостиницу, не говоря уже о том, чтобы подняться в мой номер.
На другой день рано утром Сидор и Люсик заехали за мной на знакомом красном «москвиче», который, как оказалось, принадлежал Сидору и был дан Беби во временное пользование, пока хозяин был в рейсе.
— Куда мы едем? — спросила я.
— Мы едем делать Привоз, — ответил Люсик, но я ничего из его слов не поняла. Я еще не знала, что Привозом называется знаменитый одесский базар.
Когда мы вошли в него со стороны рыбных рядов, то стало ясно, что и знакомство в Москве, и веселая дорога, и прогулка по ночной Одессе были только подготовкой к встрече с Привозом, увертюрой перед основным действием…
Поражали горы рыбного серебра и золота на каменных прилавках. Продавщицы стояли могучие, как пирамиды, и надменные, как сфинксы. Их белые передники и халаты были пропитаны селедочным рассолом, облупленный ярко- красный маникюр стал жемчужным от прилипшей чешуи, но пышные и замысловатые прически у всех были такие, словно они полчаса назад вышли от самого дорогого парикмахера. И все они, без исключения, были блондинками. Настоящие дочери мадам Стороженко из катаевского «Белеет парус одинокий». Только онемевшие от благополучия. Они с молчаливым презрением взирали на снующих меж рядами бойких бабешек, чьи ногти никогда не знали маникюра, а синеватые тонкие ноги вполне довольствовались замызганными галошами. Вот те кричали, заглушая друг друга: «Бычки, бычки! Храмадные свежие бычки!» Причем ударение они делали на букве «ы» и потрясали тяжелыми связками черно-зеленых блестящих бычков, похожих на жирные запятые.
Другие кричали что-то созвучное, только вместо «ы» ударяли на «а»: «Рачки, рачки! Храмадные рачки!» Я их не сразу научилась различать. У этих в руках были ведра с розовыми и серо-зелеными существами, почему-то напомнившими мне кузнечиков. И тех и других они мерили стаканами, как семечки, и насыпали в газетные кульки. Розовых покупатели тут же начинали лузгать, сплевывая на асфальт розовую шелуху.
— Что это? — сгорая от любопытства, спросила я.
— Да ты шо?! — со страшным одесским акцентом изумился моей необразованности Люсик. — То ж вареные рачки! Черноморские креветки! Хочешь?
— Не знаю… — пожала плечами я. — Лучше в другой раз…
Я прежде никогда такого не видела, а повторять печальный опыт «Пекина» мне не хотелось. В Москве креветки начали продавать значительно позже.
Худые задумчивые мужики с недельной пегой щетиной на впалых коричневых щеках уныло встряхивали связками маленьких белобрюхих камбалок и монотонно повторяли, не стараясь никого перекричать: «Глось, глось, глось…» Понять их было совершенно невозможно.
— Это камбала у вас так называется? — спросила я.
— Это — глось! — с большим удовольствием произнес это слово Люсик. — Камбалу я тебе покажу.
Отчаянно торгуясь с несчастным мужиком и сбив цену вполовину, он купил весь улов. Впрочем, мужик не выглядел разочарованным.
Люсик купил еще две связки бычков, связку провисной качалки, так называлась свежесоленая и слегка подвяленная скумбрия. Он также купил нежнейшего посола тюльку, которую мы тут же начали поедать, отламывая ей голову. Ничего общего с килькой, за которую я ее сперва приняла, черноморская тюлька не имела.
И тут Люсик нашел камбалу. Она была огромной, не менее полуметра в диаметре, и древней. Вся ее спина заросла ракушками, как днище видавшего виды корабля.
Люсик подмигнул Сидору, чтобы тот оттащил меня подальше с моими не совсем уместными восторгами, и начал виртуозно торговаться с рыбаком, гордым своим уловом. Он с таким азартом это делал, так махал руками, отпускал такие шуточки по поводу размеров и качества рыбины, что вокруг начали собираться болельщики.
Куда только подевалась вся его интеллигентность, которая так поразила меня в Москве. Но, странное дело, вместо того чтобы одернуть наглеца, указать ему на явную беспардонную ложь, болельщики явно держали сторону покупателя и одобрйтельно улыбались, когда Люсик, выворачивая рыбине жабры, пытался доказать, что почти живая рыбина уже несвежая, и нес при этом заведомую чепуху, убеждая публику в том, что камбала без воды живет неделю, а если эта умерла, то, значит, ее поймали в прошлом году…
Наш бедный рыбак почти согласился с тем, что пытается по сумасшедшей цене всучить протухшего малька, и уже был готов подарить Люсику рыбку для котенка, который, возможно, от нее откажется, но тут подошла приземистая энергичная тетка, возможно его жена, и сказала, уперев крепкие руки в бока:
— Шо-о?
— А ничего, тетя, продано, — быстро среагировал Люсик, делая вид, что принимает тетку за покупательницу. Он всунул растерявшемуся рыбаку несколько мелких бумажек и вырвал из его рук рыбину.
— Да ты шо? — взвизгнула тетка. — Ты шо даешь, фармазон?
— На чем сошлись, то и даю! — невозмутимо ответил Люсик и отвел руку с рыбиной за спину.
— Люди добрые! — заголосила тетка. — Да шо ж это делается? Грабят натурально!