Прекрасное и истина — страница 7 из 12

т: «…такой тип личности – человека независимого и самостоятельно мыслящего – он утверждал в своем творчестве, отстаивал в борьбе против любых видов властного подавления: государственного бюрократизма, милитаристского угара, религиозного фанатизма и фашистского террора»[27]. Сказано хорошо и точно. Но самое интересное заключается в том, что приведенная только что характеристика принадлежит уже цитировавшемуся автору, который несколькими строчками раньше назвал таким образом характеризуемого мыслителя мелкобуржуазным. Вопрос: могут ли столь разные суждения относиться к одному человеку?

И последнее соображение на ту же тему: если высокоинтеллектуальный постмодернизм, чуть ли не во всех сферах, которых коснулась блестящая и пытливая мысль его адептов, оставил после себя выжженную землю и разрушенные идеалы, то «приземленный» Ален всегда стремился к тому, чтобы жизнь – полнокровная и достойная мыслящего и чувствующего человека, обладающего чувством самоуважения гражданина, тонко воспринимающего настроения окружающих собеседника и т. п. – продолжалась и после него. Однако в сравнительно отдаленной перспективе этот философ, как видно (если все-таки принимать во внимание состоявшийся после его кончины приход к «философской власти» упоминавшихся постмодернистов), потерпел поражение, в связи с чем можно предположить, что Ален принадлежит к числу последних философов-гуманистов, чья эпоха в контексте истории мировой культуры после их ухода из жизни окончательно превратилась в историко-философское прошлое.

À propos: в качестве дополнительной характеристики сути происшедшего я мог бы привести миниатюру одного из самых скромных российских поэтов, который написал через четверть века после смерти героя настоящего очерка (естественно, ни в коей мере не имея в виду его, что в данном случае еще более показательно):

«Вот и все. Смежили очи гении.

И когда померкли небеса,

Словно в опустевшем помещении

Стали слышны наши голоса.

Тянем, тянем, слово залежалое,

Говорим и вяло и темно.

Как нас чествуют и как нас жалуют!

Нету их. И все разрешено»[28].

Ален – Автор Propos

Мыслить и контролировать мысль

Приступая к рассмотрению теоретических воззрений Алена, À propos: хочу подчеркнуть, что предлагаемый вниманию читателя анализ осуществлен исключительно на основе текстов самого Алена и Алену посвященных, которые были уже опубликованы в России или включены в настоящий сборник.

я отдаю себе отчет, что не только сравнительно небольшая, но и достаточно развернутая статья вряд ли могла бы вместить их подробный анализ, краткий вариант которого мне очень хотелось бы начать (в первую очередь с целью соблюдения «философских формальностей») с отношения французского философа как к собственной профессиональной деятельности (о чем, правда, уже было немного сказано ранее), так и к фундаментальным в ее рамках вопросам. Однако привлекаемые мною тексты, к сожалению, содержат не слишком богатый для такого рода размышлений и выводов материал, поскольку ни в коей мере не претендуют ни на философскую строгость и основательность, ни на последовательное осмысление онтологических и/или гносеологических проблем, ни на выявление специфики профессионального труда философа, ни на анализ личности этого культурального персонажа и т. п. Например, упоминая о последнем вскользь, французский эссеист довольствуется предельно простым суждением, делая к тому же акцент на его неформальном характере: «В обиходе мы привыкли называть философами тех, кто в любой ситуации умеет выбрать наиболее верный тон и самые нужные слова, точно попадающие в цель»[18], – пишет он. Тем не менее на основе приведенной характеристики (которая, на мой взгляд, все-таки не может претендовать на содержательное резюме сложившегося в общественном мнении представления об обсуждаемом персонаже), а также учитывая другие высказывания Алена, можно сделать вывод, что, по его мнению, философ – это не кабинетный ученый, не далекий от реальности «специалист по созданию умозрительных конструкций», но необыкновенно точно и чутко ориентирующийся в бесконечно и непрерывно меняющемся калейдоскопе повседневных событий наблюдатель, обладающий огромным жизненным опытом и способный оперативно принимать адекватные решения, в первую очередь руководствуясь здравым смыслом – критерием, традиционно высоко ценимым типичными представителями французской культуры, французского общества, À propos: раз уж зашел разговор о культуральных типах, то

попутно и в качестве не предполагающего оценки сопоставления можно заметить, что менталитету столь же типичного россиянина, скорее всего, соответствовал бы прямо противоположный жизненный принцип, очень просто «сформулированный» цитировавшимся чуть выше Давидом Самойловым, который, в качестве представителя именно этого типа, «советовал» своим читателям

«Не опускаться до того,

Чтобы руководил рассудок!»[29].

вплоть до не только «прославившегося» чуть ли не абсолютизацией этого критерия (но при этом занимающего достаточно скромное место и в национальной и, тем более, в мировой философской табели о рангах) В. Кузена, но и великого Р. Декарта. Иными словами, это совсем не обязательно выдающийся интеллектуал (поскольку «…можно быть человеком большого ума и поступать ему вопреки десятки раз на дню»[347], что для поклоняющегося здравому смыслу француза, тем более для французского философа-традиционалиста и еще в большей степени – для более или менее явного картезианца, совершенно недопустимо), а, с одной стороны, рационально мыслящий теоретик, с другой же – искушенный в «плаваниях по житейскому морю» практик (из чего, возможно, и возникло желание «обозвать» выразителя подобных взглядов мелкобуржуазным философом; см. выше), собирательным и в то же время модельным образом которого мог бы, вероятно, служить Монтень.

С вопросом о здравом смысле теснейшим образом связаны рассуждения о мышлении, чему Ален уделил довольно много места на страницах своих книг. При этом сам мыслительный процесс в трактовке Алена выглядит довольно своеобразно: так, он пишет, что «мы всегда начинаем, как мне кажется, с нелепых мыслей, которые выправляем, изживаем и забываем – это называется мыслить; мыслить – значит управлять своими мыслями по двойной модели – неподатливого мира и здравого смысла»[162]. Отсюда вытекает, что мыслителю не нужно бояться «нелепостей», лезущих ему в голову и обусловленных, вероятнее всего, тем, что на первых порах определяющую роль в процессе мышления играет «неподатливый мир», их порождающий. «Думать – значит забывать о себе… – пишет картезианец (или неокартезианец), как видно, на время “вынесший за скобки” главный принцип картезианства “мыслю, следовательно, существую”. – Размышлять – это значит отправляться в путешествие, пусть и ненадолго»[68], а «…путешествовать – это сделать шаг или два, остановиться и оглядеть то, что только что видел, но под новым углом зрения»[11]. Что ж, путешествия действительно совершаются ради обретения и накопления новых впечатлений, нередко становящихся исходным материалом для дальнейших размышлений и активизирующих благодаря собственной событийной и смысловой насыщенности наше воображение. И все же последнее, если вспомнить хотя бы того же Декарта,

À propos: напомню, что, по Декарту, воображение «…представляет собой лишь частный род мышления о материальных вещах…»[30].

есть всего лишь особый тип мыслительного процесса. В связи с этим аленовский вывод о том, что «…мыслить – это выдумывать, не веря в выдуманное»[24], также не встраивается в картезианскую модель, противоречит другим высказываниям автора propos на ту же тему (поскольку при помощи одного и того же процесса трудно и «управлять своими мыслями», и «выдумывать, не веря в выдуманное») и выглядит как излишне широкое и лишенное внутренней последовательности и логики обобщение.

À propos: во всем этом проявляется противоречивость авторской позиции, истоки которой (и позиции, и отличающей ее противоречивости) следует искать, вероятно, в философии Конта (см. хотя бы аленовскую статью о Конте в настоящем издании), чьи идеи оказали большое влияние на ее автора.

Поэтому точнее было бы отнести приведенное замечание лишь к первому, условно говоря «безответственному», вероятно, наиболее увлекательному для индивида и зачастую даже обретающему художественную ценность этапу мышления, в рамках которого допустимы и нелепые мысли, и отсутствие контроля со стороны здравого смысла, а следовательно, и многое другое, что должно быть устранено впоследствии.

À propos: в связи с этим можно напомнить, что великий соотечественник и даже современник философа, размышляя о «начальном этапе» жизни стиха, имел в виду, по сути, «аленовскую» схему движения мысли:

«Пускай он выболтает сдуру

Все, что впотьмах, чудотворя,

Наворожит ему заря…»[31].

Великий же русский поэт, задолго до рождения Алена рассуждая примерно о той же проблеме – только в прозе и в гораздо более масштабной ее постановке – также «по-аленовски» предположил, что «страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря»[32]. Этот вывод гипотетически близок аленовскому: подчиняя мыслительный процесс контролю разума, об изначальных (и, не исключено, спонтанных) идеях, порожденных страстями (и, вполне вероятно, воображением), не испытывая в них необходимости, следует забывать…

И все же: а почему бы не попытаться сохранить хотя бы некоторые из них в памяти? Мне кажется, это только обогатило бы и ее и ее носителя/хранителя. Собственно говоря, именно так «на деле» и поступал сам Ален, что я в дальнейшем попытаюсь показать.

Сказаное может быть дополнено замечанием философа о том, что «мыслить – это значит отрицать»(116), в связи с чем на первый план выходят вопросы о позитивной составляющей мыслительного процесса и об ответственности индивида за его результаты: «Разумеется, думать приятно, но за удовольствие мыслить приходится расплачиваться искусством принимать решения»[237] (а также ответственностью за их реализацию, добавил бы я).

À propos: остается, правда, непонятным, представляет ли собой принятие решений самостоятельный интеллектуальный процесс, или оно является всего лишь одним из этапов – завершающим – мышления в целом?

В итоге получается, что двойственный характер всего хода развития мысли требует от индивида скорейшего прекращения «развлекательного» его этапа, включения механизма отрицания (как видно, содержащего в себе и «механизм забвения»[33]) и непременного подчинения движения мысли контролю разума.

À propos: приходится признать, что Ален не слишком последователен в обсуждаемом вопросе, поскольку, торопя с завершением «развлекательного» этапа процесса мышления, он в то же время отмечает, что в этом «путешествии» – которое, напомню, по Алену, и есть размышление, – приходится все время останавливаться, дабы более пристально разглядеть то, что открылось взору. Кроме того, «…если я возвращаюсь к уже виденному, оно действительно захватывает меня больше, чем если бы было чем-то новым, да в сущности это и есть нечто новое»[11]. Полностью соглашаясь с последним тезисом[34], я считаю возможным спросить: а стоит ли в таком случае искусственно ускорять прохождение этого, как оказывается, крайне важного для всего процесса мышления (и, безусловно, далеко не всегда заслуживающего забвения) этапа? Ответов на возникающие вопросы я у Алена (пока?) не нашел.

Именно: контролю не великого ума («наимудрейшие изречения не стоят и крупицы подлинного знания»[74] – выстраивает несколько загадочную и даже парадоксальную оппозицию позитивист Ален), не творческого воображения и, конечно, не чувств, À propos: философ справедливо считает, что под влиянием

эмоций люди мыслят принципиально иным образом, и это, естественно, также заслуживает внимания исследователя: «…я пытаюсь понять, как люди рассуждали в ту пору, когда полностью доверяли страстям»[299], – пишет он, имея в виду, вероятно, глубокую древность.

но разума, под которым, вероятнее всего, и в данном случае подразумевается здравый смысл, что делает понятнее призыв: «…рационализировать нужно многое, и по возможности скорее»[333]. Однако автор этого призыва далеко не всегда следовал ему сам. И вообще: стоит ли так спешить?

* * *

В связи с обсуждением вопроса о мышлении мне хотелось бы особо выделить три момента, придающие позиции французского философа очевидное своеобразие. Во-первых, в рассуждениях Алена довольно трудно уловить специфику взаимоотношений, складывающихся между духом, сознанием, разумом и умом (что, весьма возможно, во многом обусловлено эссеистским характером этих рассуждений).

À propos: следует также иметь в виду, что французское «l’esprit» может быть переведено в немалой степени друг от друга отличающимися русскими словами «дух», «сознание», «рассудок», «ум», «остроумие», даже «привидение» и др. В то же время для обозначения смыслов, входящих в ряд приведенных чуть выше, часто используются такие французские вокабулы, как «l’entendement» («рассудок, способность суждения»), «la raison»

(«разум»), «la conscience» («сознание») и др., что порой ставит перед переводчиком (по крайней мере, на русский) трудноразрешимые задачи и не позволяет быть уверенным в адекватности перевода.

Казалось бы, к наивысшему уровню в этой группе терминов должен был бы быть отнесен «дух» (даже в «атеистическом» его истолковании). Во всяком случае, в самом главном или, как минимум, наиболее доступном продукте творческой деятельности – тексте, по мнению Алена, именно «дух творит мысль из каждого слова»[265. Курсив мой. – К. А.]. В другом же месте писатель утверждает, что «…над всем властвует ум, касается ли это поступков, или чувств»[171. Курсив мой. – К. А.]. Конечно, подобные разночтения можно было бы списать на двусмысленность французской вокабулы «l’esprit». Однако в том же самом эссе автор вполне однозначно заявляет, что «разум в определенном смысле – наименьшая ценность, но все ценности провозглашают его царем, ибо именно с помощью него, неподкупного, все они и познаются»[172]. Получается, что разум (который, конечно, принадлежит к «юрисдикции» духа и почти до полного отождествления близок уму, но способен выступать и в роли здравого смысла, довольно тесно связанного «с телом»), не обладая самоценностью, выполняет лишь некую служебную роль. Более того, он может даже рассматриваться в качестве «твердого предрассудка», который-то, как оказывается, и «зовется разумом»[194].

С другой стороны, Ален совершенно справедливо считает, что «…человек благоразумия не любит: он устроен иначе»[332].

À propos: как тут не вспомнить аналогичные, хотя и во многом ёрнические высказывания черта в его знаменитой беседе с Иваном Карамазовым?

Однако как быть в таком случае с требованием осуществления чуть ли не тотальной рационализации, о чем уже говорилось выше? И не является ли сказанное итоговым признанием бесполезности «услуг», предлагаемых пресловутым здравым смыслом?

Но и это еще не все: предчувствия индивида, которыми нередко бывают обусловлены его ошибки, по мнению Алена, вырастают не из интуитивного предвидения, подсознательных импульсов или чувственного восприятия чего-либо (что выглядело бы вполне логично), À propos: как уже отмечалось, материалист и реалист Ален

крайне скептически относился к подсознанию, интуиции – а потому и к философии А. Бергсона и З. Фрейда – и вообще к любым намекам на «мистику». Инстинкт же он считал только «плодом воображения», например: «…мы воображаем некую потребность, пробуждающуюся внутри животного»[220].

а из раздумий: «…человек формулирует предчувствия, исходя из размышлений, и часто ошибается»[174]. Столь противоречивый вывод можно было бы счесть либо признанием ограниченности высоко ценимого философом контроля разума над процессом мышления, либо предположением о хотя бы частичном распространении этого контроля даже на предчувствия, которые, как оказывается, можно своевольно формулировать. В результате недостижимость однозначного толкования приведенного вывода, как представляется, не позволяет с достаточной определенностью говорить о позиции, занимаемой философом по данному вопросу.

Второй из упомянутых выше моментов заключается в особенностях выбора им единой и единственной доминанты, определяющей ход и характер мыслительной деятельности, что в какой-то степени оказывается связанным с известной двойственностью, отличавшей точку зрения его кумиров – Декарта и Конта. Так, в одном месте Ален утверждает, что «…умственные способности являются тем двигателем в самом человеке, который посредством своих собственных законов управляет одновременно и эмоциями и действиями»[35], а в другом выражает уверенность, что «…чувство всегда является главным двигателем как для познания, так и для деятельности»[36] (курсив в обоих случаях мой. – К. А.); с одной стороны, он вроде бы признает, что «…под влиянием чувства, особенно усиленного общественными потребностями, ум естественным образом отдаляется от истины»[37], подчеркивая тем самым гносеологическую недостаточность или даже ущербность чувства, с другой же – выражает свои сомнения по поводу результатов «действий» как «здравого рассудка», который, оказывается, нас не только «вразумляет», но и «обманывает»[38], так и познавательных возможностей наших умственных способностей, отмечая, что «…это не более чем прислуга» и что «…первый импульс им всегда сообщают действие и потребности, точно так же как вдохновение всегда приходит к ним благодаря чувству. Отсюда следует, что умственные способности, хотя бы немного освободившись от подобного рода связей, осуждены на блуждание без руля и без ветрил и что, наконец, умственные способности контролируют ситуацию и обладают возможностью внести улучшения в действие и чувство лишь в той мере, в какой они сами формируются реальной наукой в соответствии с непоколебимым и неизменяемым порядком, существующим в окружающей среде. “Действовать в соответствии с эмоциями и мыслить, чтобы действовать”»[39], – предлагает философ некое фразеологическое подобие ленты Мёбиуса, подталкивая нас к выводу о том, что разум, эмоции и действия составляют некий триумвират, ни один из членов которого не обладает «контрольным пакетом акций» в мыслительном процессе (с чем, пожалуй, не так уж и трудно согласиться).

À propos: здесь уместным представляется привести соображение Арнгейма, персонажа романа младшего современника Алена Р. Музиля «Человек без свойств», по словам которого «в одном месте “Вильгельма Мейстера” великий Гете с известной страстностью дает рецепт правильной жизни, он гласит: “Думать, чтобы действовать; действовать, чтобы думать!” <…> “Это рецепт, содержащий всю мудрость жизни, – подумал он, – а тот, кто хочет быть моим противником, знает только одну его половину – думать”»[40]. Как мне кажется, в приведенном чуть выше высказывании рационалист Ален показал себя все-таки более мудрым, не только чем противники рефлексирующего литературного персонажа, но и чем Гете, казалось бы, «обязанный» по своему статусу художника с уважением относиться к чувствам, и, тем более, оценивающий его точку зрения Арнгейм (или все-таки сам Р. Музиль?).

В контексте обсуждаемой темы необходимо учитывать и специфику понимания Аленом взаимосвязи мышления и действования: «…Бесполезно сначала стараться мыслить и лишь затем – выражать свою мысль, – пишет он; – мысль и ее выражение идут в ногу. Думать, не произнося слов, – это значит пытаться слушать мелодию еще до того, как она была пропета»(104). В дополнение к этому, в целом поддерживаемому мной, тезису (хотя, честно говоря, думать, мыслить, как известно, можно и образами) приведу некое «шокирующее» (даже с учетом того, что оно носит, казалось бы, сугубо эстетический характер) и внутренне противоречивое высказывание атеиста и рационалиста Алена, в соответствии с которым «человеческое сознание формируется не ради того, чтобы выбирать, но ради того, чтобы принимать на веру; не ради того, чтобы решать, прекрасно ли то или иное произведение, но ради того, чтобы размышлять о прекрасном произведении»(90). Здесь уже, как мы видим, автором «сталкиваются лбами» вера и размышление (которые, как известно, совместимы лишь в определенных границах, задаваемых первой), противопоставляются интуиция (без которой подлинная вера, пожалуй, невозможна) и рациональное начало (без которого размышление, безусловно, бессмысленно), фактически допускаются, с одной стороны, игра воображения (без чего любое размышление о произведении искусства бесплодно), а с другой – отказ от принятия решений (без чего мышление непродуктивно и бесполезно). В результате рассматриваемый вопрос запутывается еще больше; попытки же его распутать будут предприняты мной позже.

Наконец, третий «обещанный» мной момент сводится к тому значению, которое философ придает в мышлении телесному началу: «Тело говорящего также истогает мысли»[265]. Более того, пишет Ален, «я осмелюсь предположить, что именно человеческое тело свидетельствует о сознании, всегда несколько колеблющемся в определении своей собственной причины, и укрепляет его. Ибо красота некоего стихотворения, драматической сцены или романа тотчас же властно погружает тело в состояние счастья, а это доказывает, что все функции на короткое время становятся едины, каковыми они и должны были бы быть»(79).

На мой взгляд, это высказывание умножает число противоречий, хотя я и не стал бы преувеличивать их значимости. Во-первых, напомню, что выводы в настоящей работе делаются только на основании эссе, написанных зачастую на «нефилософские» темы и, как известно, по своей природе не только не предполагающих теоретической строгости, но даже сознательно допускающих подобного рода вольности (к сказанному хочу добавить, что эссеистская манера изложения присуща философу практически во всех его сочинениях). Во-вторых, не следует забывать, что когда речь идет о необъятной сфере культуры, каждая конкретная ситуация, обнаруживаемая в ней и обсуждаемая, уникальна, а оценка ее должна быть исключительно контекстуальна. В-третьих, нужно учитывать антиномичный характер многих авторских выводов, что обусловлено, условно говоря, культурологичностью (в ее самом широком понимании) его размышлений. И это обстоятельство, как видно, не пугало Алена (например: «Ведь никто не станет утверждать, что прекрасные сказки правдивы. Но уже тем более никто не осмелиться сказать, что они лгут»[339]), хотя непосредственно о самой антиномичности он практически не высказывался.

Таким образом, можно предположить, что на вершине гипотетической иерархии идеальных сущностей, эскизно набросанной атеистом (казалось бы) Аленом и реконструированной здесь на основе его высказываний, пребывает все-таки дух. Во-вторых, философ-рационалист (казалось бы) даже предчувствия выводит из размышлений, во всяком случае допускает возможность подобного их происхождения. В-третьих, он не абсолютизирует роль разума, называя его в том числе и предрассудком (фактически опровергая тем самым самого себя), и, по сути дела, отказывает ему в осуществлении исключительной, руководящей и определяющей, роли в мыслительном процессе, чего можно было бы ждать от последовательного рационалиста. В-четвертых, тело он практически уравнивает в правах с разумом (поскольку и оно «исторгает мысли») и объявляет его носителем сознания. Все это даже не материализм, À propos: конечно, по целому ряду отрывочных высказываний

все-таки можно предположить, что многие вопросы атеист Ален разрешает именно с материалистических позиций (например: «…решают все внешние силы»[198] и др.)

а какая-то (между прочим, очень симпатично выглядящая), условно говоря, теоретически обосновываемая мистика (к тому же во многом, пожалуй, соответствующая представлениям, давно уже бытующим, как минимум, в философии, À propos: например, еще Г. В. Ф. Гегель говорил об особой форме чувствительности, которая, возможно, «выходит за пределы нервной системы и пронизывает все другие системы организма». А поэтому не исключено, что «чувствительная система должна вообще обозначать нечто совершенно иное, чем то, что называется нервной системой…»[41]. И т. д. и т. п.

а как максимум – и в естественных науках).

* * *

Что и говорить, рассмотренные высказывания пестры, могут даже показаться эклектичными, и их вряд ли удастся объединить в стройную и непротиворечивую концепцию – как минимум, из-за колебаний автора между умственными способностями, чувством, телом и действованием при выборе начала, играющего определяющую роль в процессе мышления. Однако я хочу напомнить, что, во-первых, на многие из затронутых вопросов однозначного ответа просто не существует, а во-вторых, к созданию таковой (имется в виду «непротиворечивая концепция») Ален, по большому счету, и не стремился, занимая по большинству вопросов позицию, принимающую аргументы как «с одной стороны», так и «с другой». Кроме того, практически все гносеологические проблемы он был склонен разъяснять довольно просто: «Обладать настоящим знанием значит ясно воспринимать окружающие нас в данный момент вещи»[74]. Это, своей простотой довольно удивительное для ХХ столетия, объяснение напрямую отсылает нас к устойчивой философской традиции, идущей от Декарта, считавшего, что «все вещи, которые мы воспринимаем очень ясно и вполне отчетливо, – истинны»[42]. Другой, видимо также воспринятый у Декарта, принцип (замечу: вполне разумный, хотя и несколько «отдающий» механицизмом) Ален формулирует следующим образом: «Если хочешь понять все как следует, надо прежде всего захотеть понять немногое»[195]. И т. д. и т. п.

Итак, Ален, как и Декарт, мечтал о достижении истинного знания о вещах. В поисках же точки отсчета, так сказать, всеобщего познавательного процесса (следуя в этом уже примеру Конта) на первое место среди наук он выводил астрономию – как видно, по причине наглядности (на мой взгляд, всего лишь кажущейся) ее предмета: так, он высказал вполне контовское предположение о том, что, «по-видимому, когда люди смотрели вверх, у них и возникла впервые мысль о позитивном знании»[91]. (Правда, данное суждение, вероятнее всего, относится – прежде всего или даже исключительно – к древним людям, по мнению Алена, даже в своих познавательных устремлениях руководствовавшимся лишь страстями; см. об этом выше.)

В то же время для философа крайне важна в некотором роде паскалевская мысль, в соответствии с которой «…знание подразумевает понимание того, каким образом самый маленький объект связан со всем мирозданием…»[90]. Здесь, по-видимому, коренится и этим объясняется интерес философа, проявлявшийся им ко всей окружающей его действительности «в деталях» (о чем также говорилось выше). В первую же очередь, если не исключительно, философ стремился не к постижению природного мира, не к раскрытию тайн субстанции, не к обнаружению ответов на традиционные для философии онтологические и гноселогические вопросы, но к максимально глубокому пониманию самого человека и общественного бытия, вернее, функционирования первого в сложнейшем контексте второго, представлявшегося ему хаотичным и непредсказуемым: «…это в небытии имеются ранги; небытие организовано прекрасно.

Бытие же отвергает организованность, которая есть упорядоченность»(61–62), – не боясь обвинений в парадоксальности утверждал он.

Однако если Ален столь серьезно относился к неорганизованности и неупорядоченности (а следовательно, и к противоречивости и даже к антиномичности) окружающей нас действительности, понимаемой как мир человека, то можно предположить, что ему было недалеко и до, как минимум, «мягкого» агностицизма, поскольку в рамках подобного отношения к реальности фактически утрачивается надежда увидеть вещи «ясно и отчетливо», а мечты о господстве рациональности на фоне согласия с тем, что «нет такого порока, который нельзя было бы представить добродетелью…»[246], выглядят малоубедительными. Что ж, таким образом можно прийти к гипотетическому выводу, что сама жизнь вносила существенные коррективы в «философские чаяния» последнего европейского оптимиста и гуманиста, каковым являлся, а точнее стремился быть – насколько ему это было доступно, Ален.

Верить, любить и надеяться

Поразительно, но несмотря на все свои знания и жизненный опыт «Ален был оптимистом. Он твердо – кому-то покажется, что даже слишком безоглядно – верил в прогресс, в торжество здравых сил жизни, в ее способность к саморегуляции»[43]. Я, честно говоря, не столь категоричен в своих суждениях по этому вопросу (см. также об этом ниже), даже несмотря на то, что мне приходится возражать близко знавшему Алена А. Моруа, который писал, что «мы оба – Ален, а вслед за ним и я – поклялись отставаться оптимистами, ибо, если не поставить себе за правило во что бы то ни стало быть оптимистом, тотчас же будет оправдан самый мрачный пессимизм»[44]. Да, в целом аленовский оптимизм неоспорим и, на мой взгляд, прежде всего свидетельствует о том, что сам философ был в высшей степени честным, порядочным, открытым, добрым и все же, наверное, немного наивным человеком. Но ведь и мудрый Сократ был убежден (кстати, как и Ален), что нравственность напрямую обусловлена тем знанием, которым обладает индивид!

Воспитанный на достижениях Античности, с ее праздничным мировосприятием, с исключительностью ее роли в формировании и развитии возрожденческой и просвещенческой мировоззренческих парадигм, в выработке принципов гуманизма и демократии, в утверждении беспредельной веры в разум и творческие силы человека, а иначе говоря – в созидании классической европейской культуры, Ален признавался: «Если бы мне вдруг пришлось написать трактат о морали, то на первое место среди наших обязанностей я поставил бы хорошее настроение. …Лучшее, что мы можем сделать для любящих нас, – это быть счастливыми»[48, 213], – полагал он. А формула счастья, подкрепленная клятвой, которую «надлежало принести ему» (счастью. – К. А.), очень проста и, как уже говорилось, «состоит из одного слова: надежда»[45], потому что «надеяться – значит быть счастливым»[83].

À propos: с этим, пожалуй, трудно спорить. Даже столь очевидный пессимист, как Ф. Кафка, признавался самому себе: «Будь я посторонним человеком, наблюдающим за мной и за течением моей жизни, я должен был бы сказать, что все должно окончиться безрезультатно, расстратиться в беспрестанных сомнениях, изобретательных лишь в самоистязании. Но, как лицо заинтересованное, я – живу надеждой»[46].

В связи с затронутой темой свое слово, конечно, сказал и тот педагог и моралист, чей голос очень часто звучал в текстах Алена: «Нам следовало бы ввести в школе особый предмет – искусство быть счастливым»[65], – фантазировал он, вполне обоснованно настаивая на том, что «доброта – это радость. Любовь – это радость»[49] (что, к сожалению, отнюдь не исключает присутствия в ней, в любви, и гораздо менее привлекательных чувств и переживаний). Выступая, по сути дела, принципиальным оппонентом библейского Экклесиаста и беря себе в союзники стоиков и эпикурейцев, философ утверждал, что «думать о печали – значит преумножать ее; думать о ненависти – значит увеличивать ее; думать о желании – значит усиливать его»[119]. Идя от Сократа и соглашаясь с точкой зрения самого выдающегося ученика последнего, он писал, что «основная мысль Платона заключается в том, что с того момента, когда человек начинает управлять самим собой, он становится добрым и полезным для других людей, даже не думая об этом»[366].

И все-таки оптимизм Алена не столь прост, как может показаться на первый взгляд: «Надо верить, надеяться и улыбаться;

и при этом трудиться, поскольку человеческая природа такова, что, если не сделать основным жизненным принципом непобедимый оптимизм, все перейдет тут же во власть черного пессимизма»[181], – объяснял он. Отсюда проистекает, пожалуй, главная особенность аленовской надежды, которая состоит в том, что последняя оказывается исключительно деятельной, а именно: надеяться имеет право только тот, кто прилагает все свои силы и способности, для того чтобы его планы были реализованы.

À propos: как мне кажется, в описываемой позиции можно обнаружить тот особый дух протестантизма, о котором незадолго до публикации комментируемых строк замечательно написал М. Вебер в своем знаменитом трактате «Протестантская этика и дух капитализма».

С другой стороны и попросту говоря, быть пессимистом нехорошо. А поэтому необходимо становиться оптимистами! И все же оптимизм в трактовке философа – это отнюдь не проявления самодовольства ограниченного человека, не пустословие демагога, не основанная практически ни на чем лейбницевская уверенность, что мы живем в наилучшем из миров, или в том, что при внимательном рассмотрении последнего мы обязательно обнаружим, насколько он прекрасен.

À propos: правда, в 1910 г., т. е. будучи еще совсем не старым человеком, и Ален признавался: «Достаточно одного взгляда на мир, чтобы он очаровал вас и увлек за собой»[73]. И здесь уместно напомнить, что примерно в то же время и примерно то же самое в Прологе к поэме «Возмездие» (в основных чертах она была завершена в 1911 г.) писал еще более молодой А. Блок: «Сотри случайные черты – / И ты увидишь: мир прекрасен».

Может, это было какое-то в особой степени оптимистичное, а может даже извращенно оптимистическое, время? Охотно это допускаю, хотя подобный вывод выглядит особенно нелепым (но отнюдь не невозможным) в связи не только с начавшейся всего через несколько лет Первой мировой бойней, но и с признанием чутко воспринимавшего происходившее и тем самым противоречившего себе поэта о том, что «зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. <…> Уже был ощутим запах гари, железа и крови»[47]. Тем не менее, на мой взгляд, достаточно очевидно, что, условно говоря, несвоевременные, в том числе и прекраснодушно-пацифистские, мысли и настроения интеллигентских слоев европейского общества в известной степени способствовали или, точнее, не помешали не допустить превращения предчувствия в реальность. В то же время в Предисловии к своей поэме А. Блок весьма своеобразно объяснял происхождение лежащей в ее основе идеи: «…Вся эта концепция возникла под давлением всё растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса». Что же это как не оптимизм, «увиденный» сквозь призму пессимизма (если такое вообще возможно)?

À propos: пожалуй, тем же духом пронизано даже название процитированной выше поэмы – «Возмездие». Таким образом, можно предположить, что и Блок подсознательно считал, что человек обязан быть оптимистом – несмотря ни на что. (В связи с этим на всякий случай напомню, что всего через 6 лет, в 1917 г., власть в России захватили отъявленные оптимисты, но уже не прекраснодушные, а воинствующие. Результат мы знаем.) Почему «подсознательно»? Потому что на «сознательном уровне» поэт совершенно справедливо писал: «Оптимизм вообще – несложное и небогатое миросозерцание, обыкновенно исключающее возможность взглянуть на мир как на целое. Его обыкновенное оправдание перед людьми и перед самим собою в том, что он противоположен пессимизму; но он никогда не совпадает также и с трагическим миросозерцанием, которое одно способно дать ключ к пониманию сложности мира»[48]. (Хотелось бы только уточнить, что оптимизму, как это ни странно, противостоит не пессимизм, являющийся всего лишь «оптимизмом наизнанку», но скептицизм, которым как раз и был «вооружен» Ален. Однако это уже тема специального разговора.)

Кроме того, аленовский оптимизм, на мой взгляд, – это не без труда достигнутый результат интеллектуально-волевых усилий: «Причина пессимизма – плохое настроение, оптимизм – продукт воли»[239], – достаточно внятно разъяснял философ. Чтобы иметь право называться оптимистом, нельзя поддаваться слабости, нужно упорно трудиться – и самому и над собой.

À propos: в то же время показательно еще одно высказывание Алена, которое можно рассматривать как пример, в целом подтверждающий сказанное, но уже, так сказать, от обратного: «Говорят, были одинокие люди, ожидавшие смерти, как милости божьей; я не удивлюсь, если они умерли столетними старцами»[173]. Но как же так? Невяжущаяся с общим контекстом апологетика тезиса «memento mori»? Куда девалось преклонение перед оптимизмом, который, естественно, не совместим с мыслями о смерти? И что же, по мнению философа, помогало этим людям выживать – «замогильный» оптимизм или «светлый» (смерть как милость божья!) пессимизм? Я полагаю, что Ален ответил бы примерно так: «Духовное напряжение, вера и надежда – вот силы, питающие подлинных, а не показных оптимистов». Но и это еще не все, потому что оптимизм писателя нужно рассматривать в контексте других его чувствований, суждений и мнений, однако об этом – позже. Здесь же уместно повторить уже задававшийся мной вопрос: что это как не оптимизм, приправленный пессимизмом?

Пока же я хотел бы заметить, что вызывающий удивление оптимизм Алена – это, как мне кажется, не плод углубленного философского рассуждения, но продукт обыденных, повседневных наблюдений (условно говоря, «довлеет дневи злоба его»[49]. – Мтф., 6:34), переживаний по их поводу, актуальных размышлений об увиденном. Выводы же из последних делались с помощью волевого усилия, мобилизации здравого смысла и на основе a priori принятого решения: «надо быть оптимистом!». Поэтому в данном случае, как представляется, идеология теснила философию, а философ превращался в идеолога – проповедника оптимизма, оппонировать которому должен был бы уже не философ-(или писатель-)пессимист, но критикуемый Аленом же клирик, вооруженный своим «похоронным красноречием» (см. ниже). Иначе говоря, оптимизм – это идеологический принцип (кстати, и здравый смысл, имеющий прямое отношение к идеологии и сильно зависящий от того, кто и как определяет самоё «здравость», – категория, пожалуй, не философская, а идеологическая, пропагандистская), играющий более или менее существенную роль в мировоззрении мыслителя.

Следующая и, надо признать, необыкновенно пространная (благодаря обилию авторского материала, «предлагаемого» для обсуждения) тема – отношение Алена к религии. Даже на основе уже приведенных выше высказываний можно предположить, что если он и позиционировал себя в качестве атеиста (говорят, так оно и было, хотя я, несколько опережая события, уточнил бы: он был глубоко верующим атеистом), À propos: согласитесь, что весьма трудно признать атеистом автора предположений, например, о том, что «все в мире в равной степени представляет собой порядок и в то же время – нечто чудесное»[50], что «дух, пребывающий в вещах, – это и есть бог»(10), что совесть и Бог представляют собой «…по сути, одно и то же»[169] и т. д.

то, как минимум, отнюдь не воинствующего (в отличие от многих своих современников из разных стран, в том числе и из Франции или России). Об этом же, по сути дела, говорит и его «крамольное» замечание по поводу того, что «…дух сам по себе есть кощунство и ересь»[169]. Иными словами, он признает существование духа, его значение и силу (что для атеиста немало), но отнюдь не склонен упрощать содержание этого, по большому счету гипотетического, феномена, оставляя в нем место лишь добру и прекрасному. Ведь, на мой взгляд, дух – пытливый, самостоятельный и независимый, мыслящий и чувствующий, а главное – сомневающийся (о сомнении как таковом нам еще предстоит поговорить отдельно) – не может не содержать ереси (поскольку это греческое слово – αἵρεσις – обозначает «выбор»), оставаясь при этом духом, чья основная черта – свобода выбора, поскольку «Дух дышит, где хочет» (Ин., 3:8).

В целом же к религии Ален относился достаточно критично: «Всем своим существом я отвергал монашечье нытье. И освободился от религии, как от болезни»[49], – с очевидным удовлетворением признавался он. Но все-таки не будем торопиться с выводами, поскольку критика его прежде всего была направлена не на самоё религию, а на Церковь как социальный институт. Таким образом, перед нами скорее антиклерикал, вольтерианец, чем атеист: «Мы отравлены религией, – писал он. – Мы привыкли наблюдать, как священник подстерегает ослабевшего и страдающего человека, чтобы прикончить умирающего ударом своей проповеди, которая заставит призадуматься остальных. Я ненавижу это похоронное красноречие. Нужно проповедовать жизнь, а не смерть; сеять надежду, а не страх; и сообща взращивать радость – подлинное сокровище человечества. В этом заключался секрет великих мудрецов, и этим будет освещен завтрашний день. Страсти рождают печаль. Ненависть рождает печаль. Радость убьет страсти и ненависть. А начать надо с того, что сказать себе: в печали нет ни благородства, ни красоты, ни пользы»[47].

В то же время (как всегда, не слишком последовательный) Ален советует: «Имейте веру – и доказательства придут»(116),

À propos: довольно странно, но эта фраза воспринимается как вольная парафраза евангельского высказывания Христа: «…если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: “Перейди отсюда туда”, и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас…» (Мтф., 17: 20).

не испытывая при этом стеснения перед теми, кто могли бы на основании услышанного усомниться в его атеизме. Более того, другой своей фразой (парафразой знаменитой «формулы» Тертуллиана «Верую, потому что абсурдно») – «…то, во что особенно твердо верят, и есть самое абсурдное»[338] – он без всякого смущения добавляет в собственную «философскую копилку» еще одну антиномию.

На мой взгляд, суть обсуждаемой черты мировоззренческой позиции Алена сводится к тому, что он выступал против догматизированной, заформализованной, «церемониальной» религии: «Вера полна воли и мужества и прямо противоположна верованию»[337], – тонко обозначал он различия между если и не претендующими на тождественность, то довольно близкими друг другу и на обыденном уровне неразличимыми понятиями. Вера, по его мнению, обладает универсальной значимостью (см. также начало предыдущего абзаца), а поэтому играет огромную роль во всем и везде, в том числе и в искусстве, поскольку, например, «исполнение без веры искажает художественное произведение»(45). Развивая приведенную мысль, можно вполне обоснованно предположить, что отсутствие веры – веры в изображаемое, объясняемое, излагаемое – искажает и картину художника, и лекцию преподавателя, и выступление политика, и позицию философа, – и согласиться с этим.

Тем самым Ален обнаруживает наличие религиозного, или даже прарелигиозного, начала далеко за рамками собственно религии. Так, он утверждает, что «первой наукой была религия»[51] и что для него очень важна «…молитва, представляющая собой размышление по законам любви, имеющее целью собрать все, что было мудрого, справедливого и доброго, забыв об остальном»[184]. Как бы секуляризируя таким образом религиозное чувство, он утверждает, что «люди молятся каждую минуту, не осознавая этого»[33], на основе чего приходит к очередному парадоксальному выводу: «молитва – это преимущественно атеистический акт»[27]. Но отсюда уже недалеко до заключения о том, что в молитве атеиста может быть не меньше религиозных чувства и смысла, чем в традиционных обрядах-таинствах, которые в результате неизбежной «рутинизации», наоборот, утрачивают свою сокровенную суть. Очевидный для философа факт утраты Церковью своей сущности Ален использует в качестве сравнения при сопоставлении изменчивости природы и закона необходимости, сведения о которых, по его мнению, «…можно отыскать в книжках, но это так же трудно, как найти Бога в церкви»[16]. Таким образом, Ален в каком-то смысле универсализирует если и не самоё религию, то религиозность, присущее человеку религиозное начало как специфическую эмоцию: «Как известно, во всяком подлинном чувстве есть примесь религии и мистика любви»[264], – отмечает он, обнаруживая свое понимание религии как явления спонтанного, природно-социального и в то же время подлинно духовного.

И вдруг, уже вступив в пору принятия итоговых решений (1930 г.), Ален делает довольно неожиданный (и, на мой взгляд, несколько поверхностный) вывод: «Религия никогда не станет чем-то бóльшим, нежели размышлением и созерцанием статуй и храмов»[346], тем самым одновременно рационализируя и эстетизируя религиозность, хотя всего за несколько лет до того им было сделано фактически противоположное по смыслу и гораздо более содержательное признание: «Мысль о том, что всякий культ в общепринятом смысле приходится братом культуре, превосходит любую постигаемую глубину»(112). Более того, в очередной раз демонстрируя эссеистскую непоследовательность, он совершенно справедливо (если в то же время не абсолютизировать этот тезис) объявляет религию прародительницей мировой культуры, поскольку «реальное человечество и создает себя из этих прекрасных, полных смысла форм, которые сохранил культ»(24). На мой взгляд, в любом случае вывод из всего этого один: Алена ни в коем случае нельзя записывать в число врагов религии.

Однако несопадения и противоречия сказанным не исчерпываются. Так, оказывается, что на лидирующее место в списке «спонсоров» или даже прародителей культуры помимо культа претендует также окружающая нас природная среда: «Именно в том, что нас окружает, в самой природе, а не в древних рукописях нужно искать истоки самых разных человеческих установлений»[17]. В связи с этим культура представляется Алену естественным образованием и процессом, зарождение, становление и развитие которых не подчинены воле человека. Например, «…города никогда не вырастают по воле завоевателей. Они, как мох на деревьях, появляются там, где есть вода»[9]. В соответствии с этим сама естественность должна способствовать и процессу приобщения индивида к культуре, поскольку «быть культурным человеком – значит в любом случае подняться к истокам и пить из ладони, а не из одолженной чаши»[150], – как видно, вспоминая киника Диогена и подчеркивая роль личности в рассматриваемом процессе, пишет философ.

À propos: попутно нужно отметить, что просвещенческие истоки аленовского мировоззрения все-таки берут свое: так, он утверждает, что «…цель культуры состоит в познании человеческой природы»(79), чем, как мне представляется, принижает общегуманитарное и духовное значение этого уникального явления, поскольку на самом деле даже «в лучшем случае» это лишь одна, хотя, вероятно, наиболее важная и масштабная, из ее целей. И все-таки, как мне кажется, выявленные противоречия не

следует преувеличивать, поскольку в конечном счете именно природа признается Аленом источником любого артефакта: и город, и каменные идолы, и культ, и культура в целом своими корнями уходят в окружающую нас среду, в чем я с огромным удовольствием соглашаюсь с французским мэтром[52].

Действовать и созидать

Как уже отмечалось, центральной в рассуждениях Алена является поистине неисчерпаемая тема – «человек». В многочисленных описаниях и характеристиках себе подобных оптимист и гуманист (но и идеолог!) Ален не жалеет теплых и ярких красок, например: «…каждый из нас – прежде всего поэт»[301], «…всякий человек – чуть-чуть Декарт»[247], «всякое существо прекрасно в той мере, в какой оно является самим собой»[332], «так же, как суть вещей привлекает нас своей необходимостью, суть человека привлекает нас красотой»[188], «человек считается украшением мира; а если это не так, остается пойти и утопиться»[53], и т. п. На этом основании, т. е. в соответствии с сугубо гуманистическими установками, складывается и, условно говоря, педагогическая позиция философа: как мы уже знаем, на первое место в жизни себе подобных он всегда ставил счастье. Для этого, «каким бы ни был человек, его следует награждать самыми лестными эпитетами, и притом постоянно»[246], – дабы он и чувствовал и осознавал себя счастливым.

À propos: подобную точку зрения я бы назвал антикафкианской, имея в виду, что, как считал автор «Процесса», «…если постоянно и очень настойчиво твердить человеку, что он ограничен и туп, то, если только в нем есть зерно достоевщины, это подстрекнет его проявить все свои возможности»[54]. Легко допустить, что подобная рекомендация, даже несмотря на ее выборочный характер, способна напугать впечатлительных людей. Однако, как мне кажется, им можно было бы напомнить, что, как это ни парадоксально, примерно то же самое, только в несколько смягченной форме, говорил, например, святой Августин: «Так друзья, льстя, развращают, а враги, браня, обычно исправляют»[55]. Просто Кафка, в отличие от епископа Гиппонского, с большей определенностью поставил точки над «i». Кроме того, здесь же уместно было бы вспомнить и, например, некоторые тематически близкие высказывания также не прибегавшего к эвфемизмам Ф. Ницше…

Занимая, по сути дела, марксистскую позицию,

À propos: философ симпатизировал марксизму; в частности, «у Маркса он перенял идею о том, что экономика определяет политику». Однако его последователем так и не стал: хотя «Ален часто говорит о буржуа и пролетариях», «в слова эти вкладывает не тот смысл, что марксисты»[56]. И вообще эту гипотетическую симпатию не следует переоценивать, поскольку, рассуждая о «материалистических системах» вообще, он отмечал, что они «…все еще остаются теологиями без Бога, о чем мы можем судить благодаря характерной для них несгибаемой вере в механические законы в их применении ко всему прошлому, ко всему будущему, ко всем мирам, в масштабах, значительно превышающих возможности нашего куцего опыта»[57].

Ален полагает, что «все мы… судим обо всем прежде всего согласно нашим социальным представлениям»[195]. В результате индивидуальное, субъективное в человеке трактуется им всего лишь как вторичное и благоприобретенное, чему способствовала и упоминавшаяся уже его мысль о природно-социальных (с акцентом на первой части этого двучлена) истоках всех человеческих установлений, иначе говоря, о решающей роли окружающей среды в целом (кстати, здесь он уже не вспоминает о религии). Очевидно, что подобная точка зрения противоречила не только обретавшим на глазах философа силу бергсонианству, фрейдизму и экзистенциализму, но и всему философскому мейнстриму первой половины ХХ столетия (правда, Ален никогда не бывал увлечен философской модой), а с другой стороны, как бы косвенно оправдывала тот идеологический флер, которым, как уже отмечалось, зачастую оказывались подернуты аленовские рассуждения.

Предположение о пассивной роли самого человека в качестве источника собственных мыслей и суждений сочеталось в воззрениях философа с восхвалением исключительно деятельной, активно действующей личности («в мире нет ничего ужаснее скучающего человека»[234]). В результате на основе дихотомического деления (осуществленного им, пожалуй, с излишней для данного случая однозначностью) человеческого поведения чувствительность субъекта он выводит исключительно из пассивности последнего: «Любой человек чувствителен, оказавшись в роли зрителя. Любой человек бесчувствен, когда он действующее лицо. Если вдуматься, это очень хорошо объясняет все разнообразие человеческих поступков»[189]. На мой же взгляд – ни в коей мере: ведь как в таком случае быть, например, с чувствами, связанными с художественной деятельностью? Неужели в творческом (в любом случае деятельном) процессе господствует исключительно рациональное начало и полностью отсутствует чувствительность? Неужели во время написания Аленом своих тонких и изящных эссе его чувства спали? И если «музыкант, так же как и поэт, легко отличает то, что пришло к нему по божественному наитию, от того, что идет от профессионального мастерства»[345], то значит ли это, что находящийся под воздействием божественного наития творец – это не более чем откликающийся на происходящее наблюдатель, который, приступая к профессиональным действиям, связанным с материализацией собственной реакции на воспринятое, становится холодным в эмоциональном плане ремесленником? Трудно поверить в то, что сам Ален согласился бы с подобными выводами, сделанными из его же размышлений, особенно если вспомнить, например, о следующем его суждении: «В прекрасных творениях нас восхищает и придает им цену как раз то, что, очевидно, не было ни предусмотрено, ни предвидено, подобно реплике на сцене, вырвавшейся из глубин нашего существа и чудесным образом согласующейся с самым лучшим, что только может ожидать разум»[345]. Но ведь созданы-то все эти творения были человеком действовавшим!..

Как бы то ни было, для достижения заслуживающих внимания результатов в творчестве всем и каждому все-таки необходима полная мобилизация собственных способностей и возможностей, что создает множество дополнительных трудностей для самого творца, вынужденного искать пути для их преодоления. «В творчестве Микеланджело, – писал, например, философ, – меня восхищает неукротимая воля, берущая в свои руки природные дарования и превращающая легкую жизнь в жизнь тяжелую»[209]. На самом деле, это и есть удел творца, деятеля и делателя, каким был и сам Ален.

Зато «…все люди негибкого ума становятся экзаменаторами и судьями»[343], – безапелляционно заявлял он, без достаточных на то оснований обижая, как минимум, множество преподавателей, стремившихся и стремящихся помочь своим ученикам в обретении глубоких знаний, а также добросовестно исполняющих свой долг, обладающих житейской и профессиональной мудростью служителей Фемиды. Поэтому я в данном случае трактовал бы термины «экзаменаторы» и «судьи» всего лишь как обобщающие и упрощенные обозначения неких «идеальных» и в целом заслуживающих негативную оценку социальных типов, подобных тем, что становились героями в большей или меньшей степени морализирующих пьес театра классицизма, и напоминающих «идеальный газ» из формулировки какого-нибудь физического закона.

Много было сказано Аленом и по поводу искусства, что не удивительно, учитывая его нередкие выступления в роли литературного критика. Писал он и о других видах художественной деятельности, а также высказывался и по общетеоретическим по отношению к этой области вопросам. Из этих высказываний можно понять, что, во-первых, он был безусловным сторонником реалистического искусства: «…мы ищем в искусстве чего угодно, но только не иллюзий»[250], – с явно излишней категоричностью писал он, например.

À propos: в то же время данное суждение согласуется с хорошо известной просветительской «установкой» превратить художественное произведение в «учебник жизни», предназначенный «поучать, развлекая».

Будучи непосредственным свидетелем зарождения и развития бесчисленного количества модернистских течений в художественной сфере, он будто не замечал их, неизменно оставаясь верным классике (Шекспир, Бетховен, Стендаль, Бальзак, Диккенс, Толстой и т. п.), мимоходом и с презрением упоминая в тоже время о «худосочных идеях» Вольтера[58], а из современников почитая лишь двух выдающихся французских интеллектуалов-традиционалистов – П. Клоделя и П. Валери.

В то же время Ален придерживался, условно говоря, некоего подобия художественного агностицизма, утверждая, например, что из произведений искусства «наиболее прекрасно» «…то, которое, будучи исполненным, несет наибольшие потери»(45). Иначе говоря, исполнение, адекватное изначальному замыслу, он попросту считал невозможным (в чем, честно говоря, был не так уж и не прав), что плохо согласуется с его материалистическими взглядами, о которых говорилось выше.

Его отличающиеся, я бы сказал, здравой мистикой представления об искусстве подкрепляются мыслями о том, что «исполнение без веры искажает художественное произведение»(45), что творения, подобные сочинениям Бетховена, «…сверх той великой мысли, которой они наделены и постижение которой всегда превосходит наши возможности, источают также все то, что они обрели в поклонениях им и в некогда оказанных им почестях, – как те алтари, что стали более почитаемыми благодаря украсившим их венцам»(10), что «произведение искусства есть чудо, случающееся только однажды, но оно протяженно во времени»[345], что «…настоящий портрет обращен в будущее, он будто обещает нам нечто – это удивительная находка живописца»[261], и т. п.

В то же время, вполне в традициях века Просвещения, Ален высоко оценивает воспитательную роль музыки: «Музыка формирует больше характеров и спасает больше жизней, чем даже мудрость»[160] (причем про другие виды искусства он ничего подобного, пожалуй, не говорил), хотя это несколько противоречит его же оценке роли красоты в искусстве. Во-первых, он полагал, «…что характер произведения искусства – это не столько красота, сколько правдивость и мощь», парадоксальным образом заключая, что «…красоты нет»[158], и подталкивая читателя к выводу о преимущественно познавательной роли художественных творений. Во-вторых, фактически пребывая на позициях эстетики XIX в., он утверждал, что «…красота (которая, как оказывается, все-таки случается! – К. А.) – первый признак подлинности»[155] и что она «…заставляет нас думать. Красивый стих или красивое изречение понуждают разум осознать, как велика эта сила…»[188], тем самым преувеличивая, на мой взгляд, значение формального аспекта художественного произведения (ведь красота, в отличие от прекрасного, прежде всего ассоциируется с внешним видом, с формой явления) в ущерб содержательным – хотя обусловленность красоты последними отвергать также ни в коем случае нельзя. И Ален это прекрасно понимал, отмечая, например, что «…высшая красота пребывает отнюдь не во внешности»(70). В-третьих, он считал, что «…только прекрасная музыка не говорит ничего иного и почти лишает сознание каких-либо мыслей; изящные же искусства – если искусство письма оставить в стороне – конечно, формируют сознание, но не питают его»(76), существенно принижая тем самым культуральное значение как искусства звуков (и к тому же противореча своей оценке музыки, приведенной чуть выше), так и изящных искусств в целом.

À propos: обнаруживаемое в комментируемом высказывании излишне поверхностное, на мой взгляд, понимание как сущности музыкального искусства, так и содержания музыкальных произведений подтверждается также следующим суждением философа: «Я думаю, что память – не условие труда, а скорее его результат. Я восхищаюсь музыкальной памятью пианиста и даже завидую, но это значит, что я просто не разыгрываю гаммы, как он»[148]. Конечно же, французский философ заблуждался: хотя музыкальная память, как и память вообще, безусловно, поддается развитию и укреплению, необходимо учитывать, что специфическая способность к запоминанию любого текста – литературного, математического, технического, научного, шахматного и, конечно, музыкального – является врожденной, и лишь изначальное наличие этой способности позволяет индивиду доводить ее до совершенства, в результате целенаправленных упражнений превращая в профессиональную.

Наконец, «главное свойство прекрасного (по мнению Алена, как видно, не проводившего различий между “красивым” и “прекрасным”. – К. А.) в том и состоит, что оно никогда не отсылает нас ни к какой другой вещи, ни к какой внешней идее»(76), иначе говоря, оно самоценно и тем самым семантически более или менее бедно. Но как же тогда относиться к тому, что «красивый стих или красивое изречение понуждают разум…» (см. чуть выше) и т. п.?

Иными словами, перед нами опять противоречие. Его, вероятно, можно было бы выдать за очередную антиномию, которыми, как уже отмечалось, изобилуют высказывания Алена, но значительно проще они объясняются эссеистским характером анализируемых текстов, естественной подвижностью, а нередко и сиюминутностью суждений автора, что обусловлено, с одной стороны, контекстуальностью, с другой же – некоей случайностью, ситуативностью оценки (и высказывания – вспомним, как писались propos!), обусловленой конкретным моментом, а может, и уже отмечавшейся некоторой наивностью философа. Во всяком случае, именно последнее объяснение, на мой взгляд, лучше всего «извиняет» его за высказанную мысль о том, что, «…возможно, вся сила музыки Баха в ее внешней упорядоченности. Таковы ремесленники: эти самые свободные из людей меньше всех стремились стать таковыми»[294–295]. На мой взгляд, в подобном суждении проглядывает явное непонимание сути эстетических достоинств творчества Баха, тем более непонятное «на фоне» высокой оценки его музыки в целом.

Сомневаться, но быть уверенным – и свободным

А теперь настало время обратиться к тем вопросам, которые, безусловно, являлись наиболее важными для французского философа, поскольку именно к ним он постоянно возвращался и в первую очередь ответы на них придали неоспоримую оригинальность его мировоззренческой позиции. Таким образом, сказанное ранее в известном смысле выполняло функцию своеобразной «пропедевтики» по отношению к основной части настоящей работы.

Прежде всего, на мой взгляд, следует обратить внимание на ту роль, которую философ, оставаясь в рамках картезианской традиции, придавал сомнению. Во-первых, он совершенно обоснованно указывал на то, какую опасность для человека и человечества представляет его отсутствие: «там, где нет места сомнению, царят страсти, которые представляют собой воинствующее состояние духа»(46), «неизбежным и часто прямым следствием мысли, лишенной сомнения, выступает насилие, а к нему, как мы видим, склонно большинство сумасшедших»[255], – предупреждал он, в чем был совершенно прав.

À propos: однако, опять-таки противореча самому себе, он в то же время утверждал, что «…именно сомнениями объясняются исступление в вере и непримиримость суждений»[207] (диссонирующее «звучание» этого замечания заставляет даже предположить ошибку, допущенную при переводе). На самом же деле, напротив, и исступление в вере и непримиримость суждений являются прямым следствием отсутствия сомнений, что, собственно говоря, и вытекает из многих высказываний автора, в том числе и тех, что были приведены чуть выше.

Во-вторых, сам Ален был последовательным защитником этого подлинно философского подхода к рассмотрению любых проблем: «Именно благодаря сомнениям, нерешительности, отступлениям и новым наблюдениям мы даем жизнь идее. И, напротив, догматизм ее толкований приводит к тому, что она засыхает. Глубокий ум должен напоминать скорее чащу, чем гербарий»[106], – образно высказывался он, проявляя тем самым недоверие к порядку, по его мнению, как мы помним, несоместимому с бытием. Сомнение он трактовал как приводной ремень единственно приемлемой формы мышления: «Интеллектуальная свобода или мудрость – это сомнение. <…> Сомневаться – значит исследовать, разбирать и собирать идеи, как колесики сложного механизма, беспристрастно и спокойно, сопротивляясь желанию принимать все на веру»[107]. Поэтому интеллектуальный поиск просто невозможен без сомнений: «Видеть означает смотреть, а смотреть – это сомневаться»[282]. Более того, «…сомневающийся в том, что делает», – это и есть «исследующий»[283].

При этом (в-третьих) Ален различал сомнение, происходящее от слабости, неуверенности, несамостоятельности, и «сомнение силы», которое возникает «из наиболее твердой и решительной мысли»[273]. «Что значит сомневаться, не получив уверенности?»[185], – задавал он вопрос, имевший для него лишь риторический смысл. Таким образом, что очень важно, он отнюдь не абсолютизировал эту, по сути дела, негативную форму мышления, понимая безусловную ограниченность ее возможностей: «Сомнение – естественное состояние человека, приученного опираться на доказательство. Но с того момента, как мы теряем надежду получить какие-либо доказательства, сомнения превращаются в болезнь, и лекарство от нее только одно – клятва»[338].

À propos: в этом случае также можно было бы «поймать» Алена на некотором противоречии, поскольку в другом месте он писал: «…нужно дать клятву никогда ничем не клясться»[350]. Однако не будем цепляться к словам; если же «за разъяснениями» обратиться к приводившемуся уже высказыванию А. Моруа, то мы вспомним, что «клятва эта состоит из одного слова: надежда»[59]. И тогда, пожалуй, точка зрения философа станет более гибкой и более понятной.

Итак, сомнение в обязательном порядке должно присутствовать в арсенале философа, но всего лишь наряду с другими инструментами поиска истины: «…не следует поклоняться ни вере, ни сомнению; когда верх берет одно, нужно поддержать в себе другое. Фанатик предается вере, а скептик – сомнению; но ведь это – две половинки одного человека»[248]. Соглашаясь с этим выводом, стоило бы уточнить: не две половинки, а два полюса, которые диффузируют в одном человеке крайне редко.

Учитывая сказанное, следовало бы вернуться к данной много раньше оценке оптимизма Алена и внести в нее некоторые коррективы, поскольку совершенно очевидно, что сомневающийся, но при этом обладающий фундаментальной уверенностью человек – это фигура, существенно отличающаяся от просто (и тем более само-) уверенного оптимиста. Последний опасен для общества, первый обществу необходим. Именно из не способных на сомнение оптимистов вырастают и сеющие смерть революционеры и террористы – как сугубо политические, так и религиозные, – и целеустремленные демагоги, со временем превращающиеся в диктаторов, и прочие ослепленные какой-либо идеей фанатики.

Проблема свободы, которая по своей значимости, конечно, также должна быть поставлена на одно из первых мест в списке в наибольшей степени волновавших Алена общественно-социальных проблем, с одной стороны, тесно связана для него с вопросом о продуктивности сомнения, а с другой – в какой-то степени противостоит последнему. «…Ничего не бойтесь, делайте то, что хотите, – призывал Ален своих читателей. – Не соглашайтесь ни на какой вид рабства – ни на цепь позолоченную, ни на цепь, увитую цветами. Просто, друзья мои, будьте властителями самих себя»[56]. В этом вопросе, как истинный француз, прямой наследник тех, кто выступали под знаменитым лозунгом Великой французской революции «Свобода, Равенство и Братство» («очищенном» от фанатизма изначально завершавшего его условия – «…или смерть»), Ален проявлял недвусмысленный радикализм, по большому счету противореча своему же принципу все подвергать сомнению, поскольку сомнений в абсолютной ценности и необходимости свободы для всего человечества и для каждого отдельно взятого индивида у него никогда не возникало. И в этом случае с ним трудно спорить. Вопрос лишь в понимании сущности свободы.

Как верный ученик просветителей, Ален мечтал о радикальном изменении менталитета людей пассивных и заблуждающихся, об их сознательном отношении ко всему происходящему и принципиальном несогласии выполнять роль послушного «общественного стада», о наступлении в качестве «следствия подлинной цивилизации» того времени, «…когда граждане освобождаются от мысли, что нужно сначала соглашаться, а потом повиноваться»[219]. И, как видно, философ-оптимист верил в возможность реализации своей мечты. Отмечал он и очень важный в контексте функционирования свободы, антиномичный по своей сути и гегелевской мыслью окрашенный момент, состоящий в том, что «…свобода утрачивается, когда перестает ощущаться неизменно враждебная необходимость»[271]. Достижение свободы, борьба за нее и ее защита, к сожалению, всегда осуществляются в условиях более или менее сильного и активного противодействия со стороны ее душителей, недостатка в которых человечество никогда не испытывало. Поэтому крайне опасно почивать на лаврах, поверив в прекращение (безусловно, кажущееся) подобного противодействия. Свобода требует от своих защитников постоянной бдительности. Более того, сопротивление ее врагов должно придавать дополнительные силы тем, кто ее поддерживает.

Однако Ален очень тонко подметил и диалектический характер отстаиваемой им позиции: сама необходимость борьбы за свободу оказывается специфической формой несвободы: «И даже сегодня один лишь намек на цензуру вызывает во мне мысль о борьбе, а это ведь тоже своеобразное рабство. Вот почему я предпочел поселиться в одиночестве, наедине со своими повседневными мыслями»[141], – с нескрываемой грустью писал 53-летний философ, позиционировавший себя, как мы помним, принципиальным и последовательным оптимистом и противником одиночества. Тем самым, как можно судить и по этому высказыванию, и по отдельным фактам из биографии Алена, реальная жизнь нередко оказывалась сильнее его, как мне кажется, серьезно ослабленной со временем веры в достижимость свободы, фактически приведя его на позиции квиетизма (в котором, вероятно, следует искать также и корни его «мягкого» коллаборационизма, о котором говорилось выше).

Совершенно отчетливо философ понимал, что абсолютная свобода не только невозможна, но и не нужна и даже опасна. Например, он считал, что «…музыкальная фраза – наименее свободное из всех творений, если она красива»[215]. То же самое можно было бы сказать и обо всей культуре, которая допускает свободу лишь в определенных рамках, ограничивая ее собственными и, подчеркну, непростыми требованиями. А ведь именно эта мысль была в дальнейшем отвергнута, отброшена и осмеяна постмодернизмом. Что ж, нам остается порадоваться за Алена, не дожившего до того времени, когда его культуральный консерватизм непременно оказался бы предметом едкой критики со стороны мыслителей новой генерации.

Идея «культуральной свободы» лежала и в основе размышлений о воспитании, которым Ален предавался часто, с удовольствием, достигая при этом великолепных результатов на практике, что подтверждалось не только значительным количеством его работ дидактического характера, но и целой плеядой его воспитанников – французских интеллигентов-интеллектуалов, о которых уже говорилось выше. Собственным примером Ален в полной мере подтвердил высказанную им же самим мысль о том, что «…учитель – это посол, посредник между ребячьим племенем и племенем взрослых»[187]. По воспоминаниям его учеников, именно таким он и был для них. Интересно отметить, что в вопросах воспитания Ален отнюдь не показывает себя принципиальным оптимистом, которым он так любил представать в теоретических рассуждениях на иные темы: «Семья может воспитать лишь отчасти; главные воспитатели – это безразличный к человеку мир или школьный учитель, которому платят не за то, чтобы он любил учеников»[341]. Что и говорить, как приведенные замечания, так и гипотетические следствия из них не слишком вдохновляют.

À propos: в уже неоднократно цитировавшейся вводной статье из книги «Суждения», где вполне правомерно затрагиваются вопросы педагогики, поскольку преподавание было одной из важнейшей составляющих многогранной деятельности французского философа, подчеркивается, что «учтивость – вообще одно из фундаментальных понятий Алена, центральная задача его воспитательной работы»[60]. Действительно, этому аспекту взаимоотношений людей он уделял немалое внимание. Будучи, как видно, необыкновенно тонким человеком, чутко реагировавшим на такие особенности поведения окружающих, которые, вероятно, показались бы большинству людей незначительными, он, по собственному признанию, например, «…часто отмечал, что даже голос может сам по себе звучать неучтиво… Иногда одного движения плеча достаточно, чтобы сделать неучтивым самый добродетельный поступок»[182]. Нетрудно предположить, что подобная «сверхчувствительность» значительно усложняла жизнь философа. Кроме того, приведенное признание лишний раз доказывает, что Ален был явно не слишком современен и что по своему мировоззрению он был гораздо ближе к веку XVIII, с его «нормативной» учтивостью, чем к ХХ, в котором был вынужден жить и который безжалостно расставался со стеснявшими его традиционными нормами.

И все-таки я не стал бы возводить учтивость в разряд «одного из фундаментальных понятий» философской концепции Алена (тем более что, как уже отмечалось, для разговора на основании анализа его propos о наличии таковой в традиционном смысле слова нет достаточных аргументов), поскольку в первую очередь его интересуют гораздо более фундаментальные вопросы, связанные со свободой, сомнением, памятью и т. д. Учтивость – это не более чем деталь «надстройки» над ними.

Делать, а затем размышлять

Как уже отмечалось, морализаторский характер сочинений Э. Шартье очевиден. В то же время философ никогда не выступал в роли назойливого и абсолютно уверенного в своей правоте ритора. Он фактически всегда лишь «информировал» читателей о своем мнении, а его более или менее явные советы никогда не носили характера жестких требований. Одним из принципов, положенных в основание рассуждений и рекомендаций философа-педагога, стало его убеждение в том, что ведущую роль в жизни, в выборе лучшего из возможных вариантов, в принятии решений и т. п. играет не размышление (как можно было бы предположить, принимая во внимание уже отмечавшийся рационализм философа-картезианца), но непосредственное и даже спонтанное делание, например: «…надо лишь сдвинуться с места любым способом, а уж тогда задуматься, куда направиться»[208].

À propos: это суждение каким-то причудливым образом напоминает наполеоновско-ленинское «главное – ввязаться».

Вопрос о делании – одна из самых «чувствительных» точек в совокупных рассуждениях Алена: «Принимать решение – ничто, брать в руки инструмент – все.

À propos: как тут не вспомнить знаменитую фразу друга Ф. Энгельса Э. Бернштейна «Конечная цель – ничто, движение – все» (чего, не исключено, и добивался Ален)!

Мысль следует потом. …Совершенно бесполезно размышлять о том, что вы будете делать, до того как вы это сделали. <…> Наша мысль устроена отнюдь не так, чтобы идти впереди;

кто обдумывает свои действия, как правило, никогда не действует»[357; курсив мой. – К. А.], – утверждал Ален, формулируя таким образом один из важнейших своих мировоззренческих принципов. Еще более отчетливо та же мысль была выражена в следующем его высказывании: «В труде происходит накопление ценностей; позднее, когда оно уже осуществилось, появляется и мысль»[285].

Таким образом, при разрешении «фаусто-гётевского» вопроса философ приходит, на первый взгляд, к парадоксальному выводу: деяние предшествует не только слову, но и мысли. Иначе говоря, «“В начале было Дело” – стих гласит», – как писал разочарованный в жизни и в науке и взявшийся переводить «Евангелие от Иоанна» Фауст[61]. Хотя, пожалуй, Ален идет дальше гетевского героя, например: «письмена, которые принадлежат к наиболее древним, были начертаны еще до того, как их научились читать»(6), – парадоксальным образом заявляет он. «Поэтому не следует утверждать, что первоначально храмы возводили в честь богов; ведь были памятники, большие и основательные дома, различные свидетельства о человеческом прошлом, камни и узловатые стволы деревьев, человека напоминавшие и вскоре обретшие свои формы благодаря наблюдательности рук. Бог поселился в идоле и в храме»(27).

А вот еще один пример уже более конкретизированных рассуждений философа по тому же поводу: «Можно было бы сказать, что человек создавал идолов, потому что был религиозен: это подобно тому, как если бы сказали, что он изготовил инструменты, потому что был ученым. Однако, напротив, наука есть лишь изучение инструментов и наблюдение за работой, использующей их. Точно так же я, скорее, сказал бы, что объектом изначального созерцания был идол и что человек стал религиозен, потому что создавал идолов»(11; курсив мой. – К. А.). Исходя из сказанного, приходится признать, что, действительно, «…праведник

À propos: очевидно, что в данном контексте слово «праведник» следует толковать отнюдь не в христианском смысле.

мог диктовать свои законы Юпитеру»(28).

À propos: при всем ее своеобразии позиция Алена отнюдь не уникальна. Примерно тех же взглядов на обсуждаемую проблему придерживались и Л. Леви-Брюль, и А. Радклиф-Браун, и К. Леви-

Строс, который, в частности, писал: «…не оттого люди прибегают к магии, что испытывают беспокойство в определенных ситуациях, а напротив: именно потому, что эти ситуации сопровождаются магическим ритуалом, они порождают беспокойство. …Не актуальные эмоции, испытываемые по случаю собраний и церемоний, порождают или упрочивают ритуалы, а ритуальная деятельность вызывает эмоции»[62]. Более того, здесь стоит напомнить, что нечто подобное говорил еще И. Кант: «До тех пор пока практический разум имеет право направлять нас, мы будем считать поступки обязательными не потому, что они суть заповеди Бога, а будем считать их Божественными заповедями потому, что мы внутренне обязаны совершать их»[63]. Уместно, наконец, здесь же привести и позицию Декарта с его врожденными идеями, приблизившись тем самым к Платону. В целом же можно предположить, что в данном случае перед нами одна из тех апорий, однозначное и окончательное решение которых, вероятнее всего, просто невозможно, но поиски такового, тем не менее, вполне обоснованы и необыкновенно увлекательны.

Симметричную позицию занимал Ален и в отношении иных видов культуральной деятельности. Так, в ходе своих рассуждений[64] он замечает, что «великая, но при этом и наиболее недоступная для разгадки тайна искусства заключена в том, что человек придумывает лишь постольку, поскольку трудится и поскольку воспринимает им же созданное»(73). Поэтому «…не страсти человеческие служат образцом для искусства, а, наоборот, искусство формирует человека, показывая ему в архитектуре, что его собственная форма и прекраснее, и мудрее, нежели он сам»[272]; по той же причине «…истинный поэт – тот, который находит идею в самом процессе придумывания стиха»(30).

В дополнение к сказанному можно отметить, что, как это на первый взгляд ни покажется странным, Ален в такого рода рассуждениях отнюдь не абсолютизировал роль именно творческой, условно говоря «первооткрывательской», деятельности. Более того, он считал, что «кто ничему не подражает, тот ничего не изобретает»(23). И это звучит вполне логично, особенно если вспомнить, что еще древние выводили предельно широко понимаемое искусство из мимесиса – подражания (правда, последнее понятие предполагает применение специального подхода для его адекватного истолкования), а в Средние века феномен человеческого творчества вообще никак не связывался с идеей создания «ранее не бывшего».

Кроме того, в своем толковании проблемы созидания философ также проявлял уже неоднократно упоминавшийся оптимизм: «В том, что сделано, нет ничего столь прекрасного, чтобы на этом успокоиться, и ничего столь ужасного, чтобы нельзя было поправить»[209]. А поэтому нужно вновь и вновь пытаться преодолеть трудности, при необходимости начинать все сызнова, продолжать и, во исполнение данной клятвы, никогда не терять надежды: «…продолжать – единственный путь к изменению. Когда мы проникаемся идеей изменения, это признак того, что дело начинает внедряться в нас, вместо того чтобы пройти по касательной. Это момент наивысшей сложности и труднейших испытаний для человека»[356]. В этом заключена суть аленовского оптимизма, выражающегося не только в надежде на преодоление любых трудностей, но и в безграничном бесстрашии: ведь «человек действующий совсем не боится смерти»(59), а тем более – всего остального.

Помнить и проявлять бдительность

Как уже отмечалось, проницательный и ищущий взгляд Алена в большей степени был обращен в прошлое, чем в будущее. Классическое образование, традиционное воспитание, культуральный консерватизм, эстетический аскетизм, увлечение философией Р. Декарта и О. Конта, влияние Ж. Ланьо, сформированные всем перечисленным индивидуальные вкусы и предпочтения – все это в совокупности, вероятно, обусловило появление еще одной темы в эссеистском наследии философа, а именно темы памяти: «…Мертвые правят живыми, как прекрасно сказал Конт; но не своими капризами и несовершенством, а, напротив, своими добродетелями, чистыми примерами для подражания, – писал этот неисправимый оптимист. – Известно, как герои стали богами; но такое преображение не является привилегией героев; все умершие – боги благодаря своим заслугам, а любовь всегда их отыщет. Таким образом, наши избранные мысли с помощью культа мертвых становятся лучше нас самих. Беседа с умершими похожа на чтение поэзии, из которой мы искусно извлекаем прекраснейшие мысли и наилучшие советы, преисполнившись восхищением – самым обычным чувством. Мы живем восхищаясь и в душе своей создаем образец человека. Род человеческий возвышается, отдавая дань памяти; наши предки делают нас лучше, чем были сами, уже тем только, что мы почитаем их, прислушиваемся к памяти сердца. Кощунственно помнить их такими, какими они были – слабыми и состарившимися: сам этот культ решительно отвергает болезнь и смерть»[184].

Специфический и в определенном смысле идеологизированный оптимизм Алена, уходящий своими корнями в какие-то далекие времена, обнаруживается и в данном случае. Однако ориентирован он не на будущее – что было бы вполне естественно для «обычного» оптимизма, а исключительно на прошлое в настоящем, если можно так сказать: «Вглядитесь, вслушайтесь хорошенько; мертвые хотят жить; они хотят жить в нас; они хотят, чтобы в нашей жизни в полной мере воплотилось то, чего хотели они»[20].

À propos: о том же, кстати, говорил в своей надгробной речи А. Моруа, вспоминавший, что Ален «любил посмертные чествования, на которых великие мертвецы указывают путь живущим», и «высоко ценил благочестивый жест, когда кладут свой камень в пирамиду над могилой»[65].

И, наконец, еще одной пространной темой, постоянно находившейся в поле зрения мыслителя, была политика, но в основном не практическая, не конкретная и актуальная, а политика как совокупность проблем, требующих своего осмысления – философского, культурологического, этического и, конечно, политологического. Выявляя характер отношения Алена к такого рода проблематике, кроме всего прочего, удается лучше понять его упоминавшуюся в начале настоящей работы смиренность по отношению к властям. Так, он писал: «Человек, почитающий всевозможные власти и при этом не чтящий Бога, – это своего рода монстр, одновременно и во всех смыслах слова и уродливый, и несчастный.

À propos: nota bene: плюс ко всему, это еще один немаловажный штрих к портрету Алена-«атеиста».

А тот, кто, наоборот, чтит лишь Бога, но не сильных мира сего, тоже кажется ущербным. Политики такого типа недолговечны. <…> Сходство и связь между всеми формами почтения настолько сильны, что нужно, в конце концов, делать выбор: либо почитать все, либо ничего»[280]. Эта авторская позиция на удивление напоминает христианский тезис о том, что вся власть от Бога, а следовательно, и относиться к ней нужно соответствующим образом. Однако в то же время Ален заявлял, «…что необходимо выступать против власти, по мере сил пробуждать граждан, укрепляя их во мнении, что правители – это наши слуги, а не хозяева»[297]. И с этим невозможно не согласиться. Но согласовать последнее суждение с предыдущим, как минимум, очень трудно.

Наиболее острые стрелы направлялись Аленом против любой несправедливости, а главное – против несправедливости властей. «Известно, что во все времена мелкие начальники узурпируют власть»[309], а отсюда проистекают многие беды, сказывающиеся на всем обществе и приводящие к власти диктатора, в поведении которого философ отмечает очень важные нюансы: «Диктатор царит благодаря Общественному мнению и боится Выборов. Внесем ясность: он боится не всеобщего избирательного права; напротив, одобрение самого простого человека для него значит столько же, сколько одобрение академика; в этом смысле Диктатор – демократ. Но он боится тайного выбора»[218; курсив мой. – К. А.]. Исторические примеры, подтверждающие это суждение, хорошо известны.

Возвеличивание одного человека ведет к ликвидации политических свобод, поскольку «…величие сопряжено со склонностью к преследованию инакомыслия»[280],

À propos: вероятно, в данном случае правильнее было бы говорить не о подлинном величии, но о величии мнимом, о величии в кавычках, дутом, подобном мыльному пузырю, а также об излишнем самомнении незаслуженно возвеличенного.

в то время как «украшение всякой цивилизации – недовольные, и прежде всего те, которым по всем меркам полагалось бы быть довольными. Это поистине драгоценная порода людей»[312; курсив мой. – К. А.]. Однако они не нужны диктатору, который именно их и боится в первую очередь. Естественно, что в этой ситуации приходится забыть о законности и равенстве всех перед законом: «Отцовская справедливость лежит в основе королевской справедливости, а братская – в основе демократической. Справедливость тирана, если о ней вообще можно говорить, напоминает справедливость хозяина по отношению к рабу»[266]. При этом и диктатор и его окружение «…любовью к родине пытаются оправдать любую несправедливость»[347], – необыкновенно точно подмечает философ. И все же он вынужден признать, что подлинная социальная справедливость вряд ли достижима, поскольку, например, «…малейшее удобство нашей жизни непременно оплачено чьей-то нищетой»[355], и по-другому в истории никогда не бывало. Таким образом, аленовскому оптимизму был нанесен еще один удар, парировать который философу, как мне представляется, так и не удалось.

Общество должно быть готово противостоять возникновению диктатуры, одно из эффективных средств против которой Ален совершенно обоснованно видит в общественном контроле за чиновниками всех уровней, т. е. в активно функционирующем гражданском обществе: «И я вновь возвращаюсь к мысли Конта о том, что не так важно заменять одних начальников другими, куда важнее не давать им воли и без устали досаждать властям всех уровней, научившись безошибочно определять свойственные им человеческие страсти, равно как и свои, не менее опасные для общества»[156]. Однако для этого нужно повышать общественно-политическую грамотность каждого его члена, а до хотя бы относительного благополучия в этом плане еще очень далеко: «Ведь настоящий гражданин, который одновременно и подчиняется, и самостоятельно судит обо всем, еще только делает свои первые шаги в этом мире»[329], – справедливо замечает Ален. Нам же остается признать, что за прошедшие после написания этих слов более восьми десятков лет дальше упомянутых первых шагов дело, пожалуй, так и не пошло.

Все приведенные высказывания относятся либо к предвоенному (имеется в виду Первая мировая), либо к послевоенному времени, что в любом случае наложило на них свой отпечаток. Пацифист Ален все свои силы был готов отдать борьбе против войны. С этой целью он пытался разобраться в причинах ее возникновения, придя к парадоксальному выводу: «Если приглядеться, то основная причина войн – это власть слабых и рабское положение сильных»[295]. Власть слабых (под которыми понимаются люди, слабые прежде всего в интеллектуальном, нравственном, духовном отношении), по мнению Алена, проявляется, кроме всего прочего, и в том, что «Политика… не прекращает коррумпировать Экономику, давая субсидии, заказы, привилегии»[361]. В настоящее время ситуация, следует признать, в чем-то изменилась, но, к сожалению, не в лучшую сторону: уже экономика, прежде всего ее финансовый сектор, вовсю коррумпирует политику, которая становится все более и более грязным и порой просто опасным для всего человечества социальным институтом, не перестающим при этом коррумпировать экономику. Таким образом, все более тесное сращение двух социальных монстров – Политики и Экономики, быть свидетелями чего выпало уже на нашу долю, стало благоприятным условием для усиления разъедающей практически весь современный мир коррупции.

«Ошибки» мудреца