Прекрасные деньки — страница 28 из 36

олине, с этой мыслью стоял в кузнице, глядя на световую дугу, а потом нес на плече заваренное лезвие косы и думал о супружеской паре, которая хотела его усыновить, а хозяин, получивший такое позорное достояние, спал и видел в нем будущего батрака, и все это потому, что люди говорят, будто это не годится".

Матери больше не существовало.

Само это слово он с тех пор не мог слышать.

Слово «отец» он давно уже не воспринимал.

Но он должен был думать. Чем бы ни занимался, он должен был думать.

Уж если жизнь свела его с таким множеством людей, ничто не казалось само собой разумеющимся и ничто не оставляло равнодушным.


Стояла жара. Лехнер смертельно занемог, однако этот полутруп в ночной рубашке выгнал из дома Бруннера. Тот явился на другой день и кружил поблизости, часами торчал у смертного одра с крестом и Священным писанием.

Пришла хозяйка с бутербродами, с кофе из винных ягод и с водкой для Фоглера и Алоиса Штунка. Огромная поляна была покрыта скошенной травой. Фоглер с руганью спрыгнул с телеги, утирая пот подолом рубахи. Рядом и вдалеке Холль видел лица, мокрые от пота, все было до ужаса бессмысленным и все по милости одного недоумка. Холлю попались на глаза две шляпы. Штунк был помешан на шляпах, ради новой шляпы готов был работать целую неделю, но во время дождя всегда ходил с непокрытой головой. Холль налил в шляпы воды, тогда взбешенный Штунк просто взял да и ушел, а с ним — и дешевая рабочая сила. Хозяин, который раньше с довольным видом предрекал, что Лехнер к нему на коленях приползет, вдруг помрачнел и стал много орать, а Холль назвал его недоумком и получил по шее. Потом хозяин все повторял слова своего отца, суть сводилась к тому, что наказание до поры только приговор, исполнять который надлежит лишь на праздник.

Холль бродил босиком по земле, уворованной дедом, работал на сене, думал о старике и его свирепом презрении к людям, живо представлял себе старика с вожжой в руках на обычном месте экзекуций, в чердачной комнате, и снова вспоминал дядю и многих других, разделивших участь Холля, участь всех, кто жил в долине. И с какого бы бока он ни взглянул на покойного деда, ничего иного, кроме усердия по части преступности, в нем не находил. И вот Холль спустился по тропке с выгона и вскоре предстал пред хозяином в чердачной комнате, и из головы не шли преступления деда, и, вынося долгую череду ударов, не издал ни звука, щеки были сухими, как деревянные плашки, а вот хозяин пыхтел и к концу даже повизгивал, как пес, и, выбившись из сил, пошел с Холлем вниз, к столу, и впервые за более чем семь лет еда показалась Холлю вкусной.


Лехнер все больше слабел, он стал совсем беззащитен, когда в третий раз к смертному одру был допущен Бруннер. Всю свою жизнь Лехнер ошарашивал округу сумасбродными нападками на Церковь, а теперь вот слег. После первой попытки соборования он опять было вскипел яростью, но добиться уже ничего не мог, дочери только этого и ждали, впустили Бруннера в дом и объявили старика выжившим из ума. Будучи вспыльчивым с детства, он и умер в приступе гнева, но в завещании всем своим имуществом распорядился так, чтобы не обделить никого из детей. В нем много оказалось всякого понамешано, даже и такие вот проблески человечности, которых не мог не заметить Холль после всего мрака затмения, что видел он в человеческих душах.


Один из крестьянских сынков толкнул Проша в грязь, тот рассердился и уехал с лугов. Хозяин свистом сдернул Холля с воза. Пришлось оседлать мопед, чтобы через полчаса склониться над подойником, уткнув голову в теплое коровье брюхо, и два с половиной часа заниматься дойкой. Дольше он уже не мог — руки до самых локтей ломило от боли. Молоко потащили в хижину, силясь не расплескать впотьмах на крутой лесенке, ведущей в ледник, распахнули ворота, выпустили коров, Холль погнал их наверх, потом бегом вернулся в хлев, убрал навоз, зашел в хижину, поел, наколол дров, дождался сумерек, снова поперся в гору, собрал коров, пригнал в хлев. Накинули цепи, вернулись в хижину, скинули сапоги, брюки, упали на лежаки, задули лампы, а там уж и будильник затрезвонил. Холля шатало, когда он пытался напяливать брюки, натягивая сапоги, он все-таки грохнулся, во время дойки у него слипались глаза, в довершение всего, скользнув меж колен, упало и разлилось по навозной жиже ведро молока. Он снова вывел коров и черепашьим шагом стадо двинулось в гору, снова побежал вниз и помог вытащить из воды фляги и отнести их к помосту, позавтракал, выгреб навоз, повесил через плечо сумку с солью и, удирая от яростно ревущего быка, поспешил на верхнее пастбище. Скотина так резво устремилась ему навстречу, что опять пришлось дать стрекача.

Прош высыпал соль в ручей, вместо того чтобы подкармливать ею скотину. Три коровника утопали в навозе. Не хватало одной телки. С самого верха Холль сбежал вниз, наскоро поел и опять отправился в путь, чтобы собрать разбредшихся коров. Поздней весной он спал обычно не больше четырех-пяти часов в сутки, ближе к осени удавалось иногда поспать и все семь. Оставаясь один, он приваливался к стене с мертвецки бледным лицом, а перед глазами стояло пепельно-серое лицо хозяина, Холль упирался взглядом в оба окна, и ночь тянулась намного дольше года. Ему было тринадцать. Прошу — семнадцать. Многие двенадцати-тринадцатилетние ребята делали до него эту работу. Всем полагалось быть веселыми и резвыми. На совести Проша была пропавшая телка. В связи с этим окрестные пастухи называли места, где им с помощью бинокля удалось разглядеть его спящим. При хорошей погоде он, мол, прохлаждался в теньке, при плохой — забирался в сенной сарай или уходил в самый нижний коровник, откуда появлялся лишь несколько часов спустя. Там-то его и застукал потом скотник. Холль вполне допускал, что все это правда. В конце концов, он и сам шалел от работы. Целую неделю приходилось ему придумывать всевозможные ухищрения на верхнем выпасе, чтобы его не растоптала изголодавшаяся по соли скотина, нередко он залезал на крышу или на дерево, проклинал чужое добро и в отчаянии плакал, потому что на него взвалили слишком много работы, она была ему просто не по силам, к тому же его обижал уничтожающий приговор: ленив и непроворен.

Хозяин расхаживал по хижине и качал головой. У него в голове, видите ли, не укладывалось, как такое может быть, справлялся же он сам в тринадцать лет с этой работой, а с верхнего выпаса приходил самое позднее в половине одиннадцатого, а вот он, Холль, возвращается только в два. Уж мог бы небось быть чуток порасторопнее. Двенадцатилетний рохля у него с языка не сходил, и все время повторялись словечки «слабоват», "проворен и весел".

Холль выскочил за порог и побежал по лугу, он мог лишь бегать, он хотел убежать от самого себя. Он точно знал, чего добивается хозяин — убить все то, чем могли еще жить Холль и ему подобные. А еще Холль невыносимо страдал из-за его языка. Все почтенные землевладельцы в округе выражались так же, как хозяин, и всюду задавали тон. Что мог поделать Холль с этими словесными рогатинами? Он знал, что хозяин придумал какой-то новый способ качать из его жил деньги и владеть его телом как заблагорассудится. Холль сам хотел владеть своим телом, но кому сейчас это объяснишь? Он бегал с выпаса на выпас, сновал как челнок туда и сюда. Страшная ярость по-матерински лелеяла его. Он видел, как далеко внизу выезжает на телеге хозяин. Гнал перед собой отяжелевших от сытости коров, Холль не чувствовал теперь никакой усталости, его лишь пугало такое множество коров. У каждой — огрузшее от молока вымя. Во всех трех верхних коровниках, как всегда, навозу по колено. Внизу, у хижины, — по колено грязи. Козы, должно быть, высоко в горах. Руки у Холля отливали синевой. Как и многие из работников, зимой он отмораживал руки, и доить было трудно. Да и фляги с молоком слишком для него тяжелы. И бадья-мешалка тоже. Но все это можно было только понимать и чувствовать. Говорить про это ему нельзя. Он не хотел окончательного позора. Жаловаться на тяготы работы — позор великий. Ему хотелось просто умереть, заснуть и больше не просыпаться, но его все время будили, грубо вырывали из сна и будто бросали в сырое ущелье — холодная влажность штанов, портянок, сапог, холодные фляги, холодный подойник. Холль еле таскал ноги по залитому грязью полу, поспевая за скотником. Завтра будет другой. Его непрерывно клонило ко сну. Ледяная вода бодрила лишь на минуту-другую. Руки не крепли, а становились слабее. Скотник был от него не восторге. Про себя Холль молил всех богов, чтобы не пришлось выгонять каждую корову по отдельности.

Все еще тянулся август. Дожить до октябрьских денечков казалось делом безнадежным. Уходя из хижины, он видел пастухов, разбредшихся по лесу и осматривавших лощины. Он ускорил шаг. За ним опять погнался бык. Наверху Холль пошел помедленнее, двигаясь в направлении ущелья, дальше идти было страшно. Большое захоронение осело и постепенно сглаживалось, и, подойдя к обрыву, Холль подумал о том, что его растерзанный труп вряд ли вообще будут искать там внизу. Он посмотрел туда и двинулся по краю ущелья, через лиственничный лес и дальше, все круче забирая вверх, и все время его не оставляла мысль о том, что он принужден жить и работать как каторжный. Он стоял перед страшным выбором. С одной стороны, Холль дорожил своей жизнью и хотел жить, с другой, — был всего-навсего рабочей силой и понимал, что только за это его и держат, что человеком он никогда не будет. От этой мысли в голове мутилось, но у него не было иного выхода, свою жизнь, свои телесные силы он и впредь должен отдавать хозяину.

Утром, разумеется, он опять думал совсем иначе. Иногда из сонного забытья его выводил смачный шлепок по лицу коровьим хвостом, случалось также, что корова опрокидывала его в грязь, и тогда он был благодарен неожиданному пробуждению. Дважды в неделю, и так в течение нескольких недель, на клочках бурой оберточной бумаги он проклинал однообразную еду, каковой пробавлялись в горных лугах, совал записки Цукмайру в кабину молоковоза, чтобы тот передавал их Морицу. Порой, стоя на помосте, вступал с Цукмайром в разговор о достоинствах дизельного двигателя, в то в