Но он не мог выудить ее из подсознания, как ни старался.
Кон поднялся и, шаркая, направился к ступеням.
— Я как-нибудь загляну, док.
Доктор заставил себя вернуться к действительности.
— Разумеется, Кон. Заглядывайте. И спасибо.
Он сидел, не раскачиваясь, и слушал, как Кон идет по дорожке к калитке, а потом прочь по улице, пока шаги старика не стихли в отдалении.
Доктор решил, что если надо встать и взяться за журнал, то теперь самое время.
Хотя, скорее всего, это чертовски глупо. Пожалуй, медицинские журналы больше никогда не понадобятся.
Отодвинув журнал в сторону, доктор выпрямился, гадая, что его тревожит. Он читал уже двадцать минут, но прочитанное как-то не удерживалось в сознании; доктор не помнил ни слова.
«Я слишком расстроен, — думал он. — Слишком взбудоражен операцией „Келли“, ну надо ж так назвать: операция „Келли“!»
И снова вспомнил все до мельчайших подробностей.
Как он испробовал это средство в Милвилле, потом поехал в окружную медицинскую ассоциацию; как окружные доктора, пофыркав и высказав весь свой скептицизм, все-таки позволили себя убедить. Оттуда доктор Келли двинулся в ассоциацию штата, а там — и в Американскую медицинскую ассоциацию.
И наконец наступил тот великий день в ООН, когда пришелец появился перед делегатами и когда доктора Келли представили присутствующим, а затем встало светило из Лондона и предложило назвать проект именем Келли, ни больше ни меньше.
Доктор помнил, что тогда его переполняла гордость, и попытался возродить в себе это чувство, но это ему ни капельки не удалось. Больше никогда в жизни он уже не сумеет ощутить такую же гордость.
Вот так он и сидел в ночи — обычный деревенский доктор в своем кабинете, пытающийся чтением наверстать то, на что никогда не было времени.
Но теперь все переменилось, и времени стало больше чем достаточно.
Доктор пододвинул журнал в отбрасываемый лампой круг света и углубился в чтение.
Но дело двигалось медленно.
Он вернулся назад и перечитал абзац заново.
То ли постарел, то ли глаза видят хуже, то ли поглупел?
Вот оно, это слово — ключ ко всему, та самая догадка, которую только оставалось ухватить за хвост и извлечь на свет божий.
Поглупел!
Наверно, не совсем поглупел. Может, просто стал тугодумом. Стал не то чтобы менее умным, а просто не таким догадливым и остроумным, как прежде. Стал не так быстро ухватывать суть.
Марта Андерсон забыла, сколько нужно дрожжей для выпечки ее знаменитых премированных булочек, — а прежде Марта нипочем не забыла бы этого.
Кон оплатил свои счета, а по шкале ценностей Кона, которую он свято исповедовал всю жизнь, это была чистейшей воды глупость. По мнению Кона, остроумно и дальновидно было бы теперь, когда наверняка известно, что доктор ни за что ему не понадобится, вообще забыть о своих долгах. Да и потом, сделать это было нелегко; он будет теперь ворочаться всю ночь, не в силах забыть содеянное.
А еще пришелец сказал одну вещь, которую доктор тогда принял за шутку.
«Ни о чем не беспокойтесь, — сказал пришелец, — мы вылечим все ваши болезни. Вероятно, даже те, о которых вы и не подозреваете».
Но можно ли считать интеллект болезнью?
Трудно думать о нем в подобном смысле.
Однако если какая-нибудь раса настолько одержима интеллектом, как человеческая, то он вполне может считаться болезнью.
Если интеллект развивается столь стремительно, как он развивался в последние полвека, когда количество открытий и достижений неуклонно росло, а новые технологии сменяли одна другую с такой скоростью, что человек не успевал перевести дыхание, — тогда его можно расценивать как болезнь.
Ум доктора стал менее острым. Ему не удалось так быстро, как прежде, ухватить суть статьи, перегруженной медицинскими терминами; прочитанное медленнее укладывалось у него в голове.
А так ли уж это плохо?
Некоторые из самых глупых людей, которых он знал, были и самыми счастливыми людьми.
И хотя эта мысль вряд ли могла бы служить обоснованием для намеренного планирования глупости, но, по крайней мере, она воспринималась как мольба об избавлении человечества от излишних волнений.
Доктор отодвинул журнал в сторону и сидел, глядя на круг света от лампы.
Первым это проявилось в Милвилле, потому что Милвилл был испытательным полигоном. А через шесть месяцев после завтрашнего дня это станет ощущаться по всему миру.
Доктора тревожило, как далеко это может зайти, — ведь, в конце концов, вопрос был жизненно важным.
Только меньшая острота ума?
Или утрата навыков и способностей?
Или, еще того пуще, возвращение к обезьяне?
Никто не сумел бы ответить…
И чтобы остановить все это, нужно было лишь поднять телефонную трубку.
Доктор оцепенел при мысли, что операцию «Келли» придется отменить, что после стольких лет, наполненных смертями, болезнями и страданиями, человечество должно будет отказаться от нее.
Но ведь пришельцы, подумал он, пришельцы не позволили бы этому зайти слишком далеко. Кто бы они ни были, он верил в их добрые намерения.
Быть может, между их расами не было глубокого понимания и полного согласия, однако имелось все же нечто общее — простое сострадание к слепым и увечным.
Но вдруг он ошибается? Что, если добрые намерения пришельцев — ограничить способности человечества к самоуничтожению — способны довести человека до состояния крайней глупости? Какое решение принять в этом случае? А что, если их план и состоял в том, чтобы ослабить человечество перед вторжением?
Сидя в своем кресле, он уже знал.
Знал, что, какова бы ни была вероятность того, что его подозрения справедливы, он ничего не станет делать.
Понимал, что не имеет права быть судьей в подобных делах, поскольку необъективен и пристрастен, но ничего не мог с собой поделать.
Он слишком долго был врачом, чтобы отменять операцию «Келли».
Рай
Приплюснутый купол казался чуждым, неуместным здесь, под багряными юпитерианскими облаками. Казалось, сооружение съежилось в ужасе, пытаясь на лике гигантской планеты укрыться от неведомых угроз.
Существо по имени Кент Фаулер стояло, широко расставив массивные ноги.
«Инопланетная тварь, — размышлял он. — Вот кто я теперь, как же далек я от рода человеческого. Но этот мир — не чужой. Уж для меня-то, безусловно, не чужой. Специально для него я был задуман, изготовлен, приготовлен. Бояться стоило бы того мира, который я покинул. И куда мне предстоит вернуться — не по собственному желанию, а по воле долга.
Долга перед памятью людей, ничем от меня не отличавшихся, пока я не стал тем, кто я сейчас, пока не познал иную жизнь, не обрел уникальную приспособленность к среде, не испытал наслаждение от нового бытия. Пока я не получил всего того, что ни одному представителю рода человеческого не доступно».
Рядом зашевелился Верзила, и Фаулер ощутил исходящую от бывшего пса теплоту — явный посыл дружбы, доброжелательности и любви, всех тех эмоций, что оба испытывали, наверное, друг к другу всегда, но не осознавали столь четко, пока были просто человеком и собакой.
В мозг к Фаулеру просочилась мысль пса:
Приятель, ты же не сможешь.
Фаулер едва не застонал:
Верзила, я обязан. Или ты забыл, для чего я здесь? С единственной целью — выяснить, каков Юпитер на самом деле. Сведения собраны, и теперь я могу их доставить.
«Ты мог это сделать давным-давно, — произнес где-то в глубине разума другой голос, далекий, слабый голос человека, преодолевший нынешнюю юпитерианскую сущность Фаулера. — Но трусил, а потому все откладывал и откладывал. Страшился возвращения, вот и бежал дальше. На самом деле ты боишься вновь стать человеком».
Я останусь, — произнес Верзила.
Нет, не произнес — это были не слова, а чувственный посыл: одиночество, душевная боль от близкого расставания. Как будто на миг объединились два разума.
Фаулер стоял молча; в нем росло отвращение. От мысли, что предстоит превратиться в человека. Снова это немощное тело, этот хилый ум…
Я бы с тобой полетел, — сказал Верзила, — но мне-то уж точно там не выдержать. Сюда бы уже не вернулся. Ты же помнишь, как я там едва не помер. Старый был, блохастый. Зубы до корней сточены, пищеварение совсем никудышное. А кошмары какие снились! Будто я совсем еще щенок, гоняюсь за кроликами, а в конце сна кролики гонялись за мной.
Ты остаешься, — сказал Фаулер. — Я обязательно вернусь.
«Хоть бы удалось им объяснить, — подумал он. — Хоть бы они поняли. Получится ли?»
Он поднял могучую голову и устремил взгляд к далеким склонам, вздымавшимся к горным вершинам, что тонули в розовато-фиолетовой дымке. По небу прозмеилась молния, окрасив облака и дымку восхитительным пламенем.
Фаулер неохотно поплелся вперед. С ветерком прилетел аромат, и Кент стал пить его всем телом — точно катающийся в кошачьей мяте кот. На самом деле это был не запах, но более близкого слова, пожалуй, не подобрать. Надо бы человечеству в обозримом будущем создать новую терминологию.
«Ну как объяснить, — подумал Фаулер, — что этот плывущий над землей туман и этот запах — суть чистое наслаждение?»
«Надо бы им понять и кое-что еще, — размышлял он. — Каково это, когда ты не нуждаешься ни в пище, ни в сне, когда тебе нипочем весь спектр депрессивных неврозов, которым так подвержен человек».
Да, такие вещи наверняка будут поняты, поскольку их можно объяснить простыми словами. Словами уже существующего языка. Но как быть со всем прочим? С теми явлениями, что требуют нового лексикона? Как быть с эмоциями, которых человек сроду не знал? Со способностями, о которых он не смел и мечтать? С ясностью ума, с легкостью восприятия — с возможностью задействовать мозг целиком, до последней клетки? Со всем тем, что ты можешь вытворять на одних инстинктах, а человек не может, поскольку его тело не обладает необходимыми для этого чувствами?