Прелести Лиры (сборник) — страница 23 из 66

– Ба, ба, ба, – ответил я.

– Не ожидал я от тебя такого, – мой добрый друг решил не понимать шуток. Мне это, естественно, не понравилось, что я тут же выразил живейшей мимикой. В ответ, однако, не получил умилительно кривой рожи, на что я, откровенно говоря, очень рассчитывал.

Здесь я сделаю лёгкое лирическое отступление, посвящённое шуткам. У меня есть теория (профессор-филолог в курсе, хотя презрительно кривится: а хороший знак!), согласно которой все самые серьёзные вещи можно выразить только в шутливой форме.

Отношения стремящихся навстречу друг другу «ума» и «чувства» (скажем смелее: мужчины и женщины) – всегда смешны, как и все то, что обречено на очевидный провал; однако при всей нелепости благородного побуждения «а давайте совмещать несовместимое! давайте жить дружно, стремиться к счастью!» в отношениях этих нет ни капли смешного: это форма существования трагического. Именно так. Само по себе трагическое непременно включает в себя момент иронии. Получается: тот, кто не делает смешной, обреченной на неудачу попытки, тот попросту не живет. Тот самый смех и грех: смеяться грешно, а не смеяться – глупо.

Вот почему шутки являются оборотной, комической стороной трагического: и там, и там с экзистенциальным скрипом происходит сочетание несочетаемого, трагикомедия (современная форма трагедии) становится формой воплощения «единства противоположностей».

Вот почему шутливый тон великих романов (а все великие романы шутливы, на мой дерзкий вкус) как форма существования невозможного самим фактом своего присутствия в тексте как бы «доказывает», внушает надежду, что мужчина и женщина могут быть вместе, должны быть вместе – именно потому, что это невозможно. Шутливый прием нагружен философией до такой степени, что смешного в романах практически нет ничего. Смешно, не правда ли?

Шутка смешна тогда, когда она глупа, одномерна (да и то для тех, кто не понимает; для умного человека появляется повод горько посмеяться над теми, кто никогда не смеется последним); если же она серьезна, то за смехом всегда стоят «невидимые миру» слезы. Хочешь говорить о серьезном – говори смешно, иначе вся серьезность станет напыщенной, смешной, культурно бессодержательной. Именно смешное наиболее адекватно серьезному. Серьезная шутка – это по-настоящему не смешно: в этом и соль шутки, над которой хочется смеяться всегда.

– Что необычного разглядел ты в том, что приличный, зрелый мужчина решил, наконец, развестись? – сказал я, примирительно настраиваясь на «серьёзный» лад.

– Фигляр и паяц, – парировал неулыбчивый профессор Доброхотов. – Жертва парадокса.

Дальше, чтобы не утомлять своего читателя, буде такой найдётся (рад познакомиться, чрезвычайно рад, польщён, так сказать, и тронут, гм, гм, ценю, ценю), я опущу пылкий монолог неглупого (вот беда!) профессора (честно говоря, не хочется утомлять прежде всего себя пересказом всего того, чем развлекается наиболее морально устойчивая часть человечества на протяжении последних двух тысячелетий). Он даже ссылался на заповеди, замшелые, но, якобы, вечно живые и актуальные. Строго говоря, такого я от профессора не ожидал – хотя и подозревал, что годы берут своё, и «пора бы уже перестать хихикать», «пора вырасти из коротких штанишек иронии», «пора обратиться к вечным ценностям», «обратить свой взор» и тому подобные проверенные временем перлы всё чаще украшали слог профессора, и чем строже и напыщеннее становилась его речь, тем сложнее достигали мы взаимопонимания. Словом, тьфу бы на всю эту галиматью, однако…

Неужели дура ведущая была права – после 39 лет клетки мозга отмирают, человек тянется к кресту, становится лучше, потому что резко глупеет, и на нём пора ставить крест?

А как же тогда я? Исключение из правил? Или я просто не замечаю, как деградирую, только в какую-то обратную сторону?

– Кто является автором бессмертного выражения «одиночества печать»? – внезапно озадачил я моего доброго друга Александра Доброхотова.

– Ба, ба, ба, – проблеял тот. Потом снизошёл до ответа:

– Не Иосиф Бродский.

Ответ мне понравился, хотя и несколько озадачил.

– С чего ты взял?

– «Письма римскому другу» читал? Там нет такого.

Я не стал вникать в детали и вновь поставил вопрос ребром:

– Кто же тогда?

Многозначительное молчание. Я решил не торопить его и дать покрасоваться вволю.

– Отдаёт веком девятнадцатым, веком гениев, забияк и дуэлянтов, – изрёк, наконец, Доброхотов.

– Мне нужен автор, – упорствовал я.

– Не-ет, тебе не автор нужен, тебе нужно понять, какой смысл ты вкладываешь в это нелепое выражение! Я ведь тебя до потрохов вижу! До мозга костей! Ты замыслил какой-то дурацкий побег! «Одиночество»… Куда, дурашка? Как можно разводиться с такой женщиной? Ты же коверкаешь ей жизнь, ты бросаешь её! Предаёшь! Её и себя! И меня! Что же тогда остаётся на белом свете святого? А?

Духовно близкие люди бьют похлеще родственников: норовят ткнуть святым кулаком в смертельно опасные точки-сплетения, словно специально обученные боевым искусствам миролюбивые монахи.

– Ты ведь знаешь, почему я развожусь: моя пытка длится годами. Нина постоянно требует от меня невозможного, требует агрессивно, тупо, и так и будет вытрясать из меня душу во веки веков. С ней мне один путь: либо её изводить, либо самому подыхать.

– Скажи мне честно: ты ведь уходишь к Евгении?

– Я ухожу от Нины, а не к Евгении. Разницу улавливаешь?

– Ты хитришь и крутишь хвостом. Я тебе не верю.

– Спасибо на добром слове. Тебе очень выгодно мне не верить. А ты машешь языком, как помелом, прячешься за готовые шаблоны, лекала, прописные истины и чадишь кадилом морали, напуская туману. Ты социоцентрист! Скрытый моралист! – внезапно выкрикнул я. – Для тебя личность – пустой звук! Так ты докатишься, если уже не докатился, до корявенькой идеи Бога! Это ты-то, в недавнем прошлом великолепный бабник, сибарит и гедонист! Большой ум!

Я невольно оглянулся, как бы ожидая увидеть за своей спиной на кухне у друга любовно разложенный по всем правилам костёр – пекло для еретиков.

– Ты Бога не трожь, – сказал Александр Доброхотов, бывалый турист и путешественник. – А лучше на себя посмотри: ты же деградируешь, глупец. На тебе действительно какая-то печать, если присмотреться, какая-то отметина. Ты – меченый, я давно это разглядел. Нельзя быть таким воинственным. Неужели тебе просто не жалко Нины? Неужели тебе не стыдно?

– Только сволочь может задавать такие вопросы своему другу, Саша.

– Только сволочь может бросить больную жену, прикрываясь «печатями», Олег Иванович.

– Но ведь у тебя же ребёнок от другой бабы, Саша, дорогой мой Шурави, и не тебе читать мне мораль! – я был взбешён до крайней меры.

– Но я не развожусь со своей женой, заметь, и я не заставлял «другую бабу», как ты выражаешься, рожать от меня.

Мне бы хоть немного этой идиотской уверенности больших умов в собственной непогрешимости. Кажется, я понимаю, в чём биологический смысл интенсивного отмирания клеток мозга: расчищается место вере, и человек может достойно завершать свой жизненный путь. Чем меньше думаешь – тем лучше и чище становишься. Идиот, как известно, до сих пор остаётся единственным положительно прекрасным персонажем в мировой литературе, своим одиночеством и неприкаянностью подозрительно напоминающим Иисуса Христа. Шёл Иса к Мусе. Амен.

– Одиночества печать, Александр Бонифатьевич, – это такая печать, которой от рождения мечены мы все. Думаешь, тебя минует чаша сия?

– Я думаю, что в старости рядом со мной найдётся человек, который поднесёт мне чашу или хотя бы стакан не отравленной воды; а вот ты останешься один, совсем один… Абсолютно один-одинёшенек. Представляешь?

«А нужна ли мне такая старость, когда даже стакан не отравленной воды мне будет не под силу?» – подумал я, но отчего-то не произнёс этой крамолы вслух.

Тем не менее, жизненное пространство вокруг меня, реагируя на ничтожно слабые импульсы (эффект виртуальной бабочки?), напряглось, качнулось и сократилось, по моим ощущениям, сразу на добрых пару галактик. Может, я успел накаркать себе что-нибудь не то?

Всё было плохо, но ведь луну с её колдовским гипнотическим свечением никто не отменял, и я, подчиняясь какой-то вечерней неразумной воле, поехал к своему персидскому другу поэту Ахура. «Луна – моя единственная возлюбленная, которая никогда мне не изменит, потому что никогда не будет моей», – любил повторять он с некоторых пор. Его грустные карие глаза при этом оживали и начинали отливать жёлтоватым блеском, словно в них отражалась луна.

– Одиночества печать? – переспросил Ахура, всегда оживлявшийся к вечеру. Он великолепно владел русским языком, немного хуже, чем персидским, но лучше, чем английским. Стихи в зависимости от настроения он писал то на русском, то на персидском. – Сильный образ. Это выражение нашего великого Омара Хаёма.

И в подтверждение своей мысли он распевно прочитал стихи на древнем персидском наречии.

– Вот видишь? – сказал Ахура. – Он, правда, говорит «клеймо одиночества», открывающее доступ в касту избранных, которых чернь считает отверженными. И носить такое клеймо – большая честь. Это как высший знак отличия. Как царская корона.

И он опять прочитал несколько строк, поражавших русское ухо экзотическим звукорядом: обилием акцентированных, перетекающих друг в друга гласных, и хрипловатым гортанным клёкотом согласных, хранившим энергию предков-победителей. Строки завораживали и убеждали. Было совершенно ясно, что речь шла об одиночестве.

Возразить было сложно. В принципе я был удовлетворён таким разрешением мучавшей меня загадки; я только уточнил:

– В этих стихах наверняка речь идёт и о луне?

– О, да, конечно, о луне. Где одиночество – там и луна. Помнишь «Лунную сонату»? Это же об одиночестве.

– А в каком веке жил великий Омар Хаём?

– В 12 веке жил. Но вообще-то в этом своём стихотворении он намекал на суру из Корана, если я правильно помню. А сура… Подожди секунду.