– От кого ты беременна?
– Не знаю. Мне все равно. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – сказал Бархатков и плотно, до упора притянул к себе дверь светлого дерева, то ли отгораживаясь от безнадежно больной, то ли оберегая других от смертельной болезни, которой был инфицирован сам.
Не исключено, что ему хотелось отгородиться от самого себя.
5
Этим вечером полная луна была похожа на толстую тяжеловесную золотую монету небывалой чеканки, которую какой-то всесильный чародей подвесил на краю темно-синего неба. Зачем? Чтобы привлечь внимание Бархаткова, чтобы подразнить его.
Радовало то, что его, как и Есенина, волновала луна. Осторожно, радостными иголочками покалывало и тревожило предчувствие того состояния, которое, возможно, снизойдет на него сегодня; возможно, уже сейчас. Тьфу, тьфу, тьфу (через левое плечо). Никто ему не хозяин, оно само выбирает время и место. То, что именно сейчас, в эту дурацкую минуту, он, Бархатков, может оказаться в эпицентре ядерного поэтического пекла, словно служило подтверждением его вселенской правоты. Если его не обносят этим , если ему даруют это – значит, всё прощают, всё-всё. Эта ядерная печь все спишет, в ней все выгорит до хилой золы и обновится, не останется ни унижения, ни бессмысленной злобы к людишкам, ни корявой ярости на себя, ничего не останется. Только мирный светлый пепел. А под ним – чеканные письмена, визитная карточка вашего кумира.
Накатывало молитвенное состояние, он страшился сделать хоть один неверный жест, боялся черной ассоциации, которая могла спугнуть это …
Но, кажется, приближался его звездный час. Странным образом беспредметные ненависть и раздражение, сгущенные в тучи, заиграли синим поэтическим свечением и стали переплавляться в нечто предшествующее гармонии. То ли звонкий гул, то ли глухой звон что-то уже предвещали; хаос уже не пугал; пробивающиеся змейки молний ласково жалили какую-то нежную плоть.
И вдруг – даже не ливень хлынул, а объял смысловой тайфун, сорвавшийся с чувственных небес, в котором Бархатков ориентировался необычайно цепко и смело. Он знал, что от него требуется в следующую секунду, что следует немедленно записать, а от чего – изящно увернуться; ложные сюжетцы и пустопорожние ассоциации роились рядом мохнатым сгустком, который помогал начищать, вылизывать до блеска плотные ряды строк, строф, колонн…
Тучи бледнели и бледнели, обессиленно истаивали, мощь и энергия стихий ослабевали с каждой минутой. Наконец, перо споткнулось о поставленную точку и замерло в ватных пальцах. Вдруг стало ясно, что поставлена окончательная точка. Все. Пепел. «Агорафобия» завершена.
Некоторое время Бархатков сидел в изнеможении, словно шаман, истративший на контакт с духами слишком много сил. Потом на него накатил приступ болезненной любви ко всем этим сирым серовым, к своей жене, к рыжей Валентине с большой грудью.
Он вошел в спальню. Жена спала сном очень глубоким, которому способствуют только чистая совесть и чрезмерная усталость. Он поправил одеяло, хотя в этом не было никакой надобности, и решил лечь в другой комнате, чтобы не тревожить ее сон.
Внимание, проявленное к жене, растрогало Бархаткова до такой степени, что на глаза навернулись слезы. Он их не стеснялся. Он мог позволить себе многое из того, чего другие бы стеснялись или не понимали.
Что ж, в этот вечер, закончившийся поздней ночью, почти утром, случилось много необычного. Но ответы на многие вопросы были получены. Он – поэт, и тому есть веские доказательства. Эля – его жена. Серов повис обрывком грязной тучки где-то на периферии их светлой жизни. Пусть висит. Ах, да, чуть не забыл о ребенке… Ребенок, ребенок. Ребенок.
Эта мысль так и осталась пустой лакуной, вторглась в его богатый и тонкий мир полым клином, так и не ожила, не забродила ощущениями. Она даже не испортила настроения, как неприятность совершенно абстрактная. А поэты не дружат с абстрактным. Так-то, други.
Вот на этой мысли Бархатков и отключился, улыбнувшись совершенно детской, кристально-эгоистической улыбкой. Он безмятежно забылся сном в мире, который существовал только для него.
Я и мир… Забавно.
6
В декабре вдруг повеяло весною. Выпавший накануне и взявшийся было плотной коркой снег быстро растаял, стало свежо и влажно. По небу изо всех сил спешили куда-то, буквально летели в сладкие дали легкие светлые облака, в прорехах сияли ярко-голубые лоскуты вечности. По вечерам угрюмое городское небо было заляпано небрежными мазками все тех же растревоженных тучек, светлые стайки которых не знали отдыха ни днем ни ночью.
Дела шли неважно, но это не очень волновало Бархаткова с тех пор, как он проснулся автором «Агорафобии». Ему было чем оправдаться даже на самом страшном суде, хотя денег в этой жизни данное сногсшибательное обстоятельство ему не прибавило.
Сначала Бархаткову казался абсолютно невероятным и нелепым нарушением каких-то фундаментальных законов бытия тот факт, что ничего вокруг не изменилось после того, как он познакомил с поэмой других людей, условно близких и безусловно неблизких. Реакция приятелей и недоброжелателей убеждала, что они видят перед собой что-то исключительное. Никто из тех, чье мнение хоть сколько-нибудь интересовало Сергея Сергеевича, не скрывал своего искреннего восхищения. Никто не сомневался, что поэма вот-вот выйдет, и тогда что-то сдвинется в этом нескладном мире (что именно думать не хотелось, это было мелочью в сравнении с тем, что он станет автором признанного шедевра). Бархатков был готов к славе, к тому, чтобы все разглядели, наконец, его подлинный масштаб.
Но поэма, которая говорила сама за себя, стараниями важных людей все не выходила и не выходила.
У нее начала складываться странная судьба. Со временем – это остро чувствовал Бархатков – вокруг «Агорафобии» стало сгущаться пространство, стал образовываться невидимый, но ощущаемый круг из того непроницаемого вещества, которым окольцованы мертвые зоны. Живую вещь, размноженную и разосланную всем, всем, всем, ограждали удушающим кольцом. Редакторы журналов отводили глаза, издатели не хотели обсуждать эту тему и невразумительно мычали.
Сначала это не очень волновало Бархаткова. Но напрасно потраченное время рождает отчаяние, отчаяние толкает к безумным поступкам, а безумные поступки приводят к одиночеству, которое ведет к еще большему одиночеству, потом к еще большему, а затем – к вечному. Неизвестно, кто первый опробовал прочность этой монолитной цепи, но ее неумолимая кандальная несгибаемость и железный привкус родили в душе поэта новую волну отчаяния. Бархатков, у которого появились даже не барские, а королевские замашки (он и чувствовал себя принцем голубой крови, законным наследником пустующего поэтического престола), быстро перессорился со всеми, с гибельным удовольствием не прощая никому ни намека на, якобы, сомнительные достоинства его поэмы. «Вы все завидуете мне», – нагло чеканил Бархатков, не повышая голоса, но и не отводя глаз.
В среде искушенной публики то и дело появлялись и обкатывались изумительно гнусные в своей тонкости и правдоподобности версии, которые не имели ничего общего с реальностью (это с нарастающим отчаянием и тяжелой обидой чувствовал Бархатков). Вдруг все разом заговорили о вторичности, о подражательной природе опуса, сводя все высокие достоинства поэмы к низкому искусству имитации. Причем – и это числили непростительным грехом, вызывающим особенное раздражение, – невозможно было понять, кому же конкретно подражает наш честолюбивый поэт. Тень есененщины – витает несомненно; морозные узоры серебряного века – бесспорно трогают искристым холодком. И еще что-то с претензией, отдающее французским бунтарством или британским скептицизмом. Короче, украден, скопирован сам дух (неважно, у кого; важно, что доподлинно установлено: украден), при всей самоуверенно бьющей в глаза новизне нет ничего своего. Обидно прилипла дьявольски ловко пущенная кем-то кличка Ксерокс (XEROX: фирменное название копировальных машин, на которых была размножена поэма). Иногда – Рекс, то ли самозваный король, то ли приблудный пес. Ксерокс: вечно второй, никогда не первый, не способный быть первым.
Потом откуда-то выползли и мгновенно распространились слухи о том, что крупный жанр – не подвластен перышку Сергея Сергеевича, талант которого обреченно замыкается в легких безделушках малоформатной лирики. Элегии – это еще куда ни шло. Увы, добрейший Сергей Сергеевич, выше головы не прыгнешь, голубчик. Вы призваны расписывать шкатулки, может быть; большие полотна для широких натур, да-с…
И потом… Нельзя быть столь вызывающе традиционным, уважаемый Ксерокс, так дерзко работать с метафорой, volens nolens равняя себя с Владимиром Владимировичем Маяковским и Пастернаком Борисом Леонидовичем (ранним). Это, знаете, отдает чем-то дремуче-пионэрским (в худшем смысле этого хорошего слова, затасканного большевиками). Сегодня так никто не пишет. Сегодня пишут, знаете, по-другому. Надо почувствовать этот дух современности, энергичную меланхолию наших ритмов. «И украсть этот ваш дух?» – интересовался Бархатков. «Он ничей», – возражали доброжелатели сердитому Рексу.
Дошло до того, что хвалить поэму среди приличной публики стало дурным вкусом. Хорошим вкусом было принято выражать сочувствие в форме никчемных комплиментов, уязвляющих самолюбие бедного автора и демонстрирующих широту и благорасположение людей, неравнодушных к талантливому поэту, сделавшему неверный и – роковой, чего греха таить, – шаг. Сама популярность Бархаткова, больше теперь известного под кличкой Ксерокс, приобрела сомнительные свойства. Его жалели: вот почему спешили опустить глаза. Не завидовали, а жалели. Чему завидовать, господи?
Получалось так, что лучше бы и не писать эту злосчастную поэму, лучше бы ходить до поры до времени в подающих надежды. Этот статус устраивал всех. Сейчас же, получилось, он сам развеял надежды, которые так возлагали на него другие почитатели его, гм-гм, заметного таланта. Профессиональное мнение безжалостно оттирало Бархаткова на периферию поэтических событий, отказывая ему в оригинальном таланте и редкой по сегодняшним меркам глубине и искренности переживаний. Ксерокс…