Прелести Лиры (сборник) — страница 39 из 66

Кроме того, Эвелина действительно оказалась беременна, и отсутствие денег перестало ощущаться как поэтическая нелепица. Надо было что-то делать, предпринимать, на что-то решаться. Надо было влезать в привычную пигмейскую шкуру и добывать деньги унылой журналистикой, числясь у знатоков автором нескольких гениальных строчек.

Он не был готов к этому, ему казалось, что его предали, как-то все сразу, как сговорившись. До поры до времени все это были мнения, воздух и эфир (не написано пером, не надо и махать топором) – до той поры и до того времени, когда одна за другой вышли рецензии разгромного характера. И не на поэму, что обиднее всего, а на книги, у которых, казалось бы, уже была крепкая, незыблемая репутация. Тот самый редактор, который мычал вчера, преподобный Плескачев, сегодня удивил дважды. Г-н Плескачев представлял собою мелкую тварь, рьяно озабоченную моральными устоями общества; его можно было понять: семью развалил, с детьми не ладил, оставались устои общества, вокруг которых он увивался, столбы которых подпирал своей сутулой спиной денно и нощно. Кроме черных рецензий на поэтические сборники Бархаткова (глумливо подписанные Ф. Чернов; с-собаки, которые умеют только талантливо кусаться…), в журнале были помещены стихи – кого бы вы думали? – самого Серова. Дважды удивил, преподобие.

Неподражаемо ядовитый стиль Ф. Чернова был страшно узнаваем. Статьи читались как продолжение прежних, хвалебных рецензий. Этого не могло быть. Неужели рыжая сучка наследила? В этих статьях суммировались и обыгрывались все те слухи, которые бродили по городу по поводу его не изданной поэмы. Теперь же само появление поэмы было мастерски подготовлено…

Это кончилось скандалом, то есть тем, чем и должно было кончиться рано или поздно. Бархатков запустил журналом в редактора, назвав его при этом «продажной тварью» и, почему-то, «лысой мордой». Тот нисколько не обиделся (наверно, привык к скандалам), напротив, сочувственно посоветовал обратиться к «нашему уважаемому автору», Валентине, которая глубже вникла в «строй ваших стихов» и изменила свое мнение о них. Стихи неплохие, но не настолько хорошие, чтобы быть неприкасаемыми.

– А паршивые стихи Серова, лизоблюд? – осведомился Бархатков.

– Это не Бог весть что, не Бог весть что, конечно, – заблеял Плескачев, – но уровень приличный и приемлемый для нашего журнала. К тому же – общественно-гражданственной направленности. Тема чести и долга всегда в цене. Это надо поощрять.

– «Бэ-тэ-эр гор-рел-л, офицер-р рыдал-л» – это, по вашему, стихи?

– По-моему, надо с уважением относиться к человеку, знающему войну не понаслышке.

– Тьфу, – ответил на это Бархатков, никогда не служивший в армии.

Все это убедило поэта, что порядок вещей, заведенный раз и навсегда, был неумолим. Не поменялось ничего, ничто не было новым под равнодушной луной, под этой нежно-желтой долькой лимона на нежно-голубом небе. Не хватало только Мальвины и Буратино для полного счастья.

В этой жизни умереть не ново, но и жить, конечно, не новей.

Нечего добавить.

7

Вечером он позвонил Валентине. Та и не думала отнекиваться. Напротив, она выложила ему всю правду, даже ту, которой он и не хотел бы знать никогда. Правда, которую мы не хотим знать, делает нас другими. А другими становиться не хочется: хлопотно и обременительно.

– То, что ты прочитал, – это чепуха. Видел бы ты, какую рецензию я написала на твою поэму!

– Какая же ты сучка, Валюша…

– Нет, ты не понял. Это гениальная рецензия на гениальную поэму.

– Я думал, хоть ты ценишь меня…

– Да я обожаю тебя! Я считаю, что ты написал великую вещь. Тебе просто нет равных, зайка.

– Поэтому ты размазала меня по стенке?

– Я вознесла тебя до небес. Я не писала ничего лучше.

– Погоди. Ты хочешь сказать, что написала положительную рецензию на мою поэму?

– Что значит положительную? В таких случаях говорят – восторженную. Я не стеснялась в выражениях. Приезжай ко мне, почитаешь…

– А как же Серов?

– А что Серов? У него сейчас другая пассия, он у Войны отбил подругу. Но платит мне Иванович исправно и щедро, за что его и люблю.

– Рецензии заказал тебе Серов?

– Конечно. И отрицательные, и положительные. Все проплачено. Кстати, иллюстрации к поэме сделал тоже гений, правда, пьющий гений.

– Так ведь поэма же не вышла, черт побери!

– Выйдет, если ты поставишь посвящение Серову, меценату широкой души. Кстати, он не самый плохой человек из тех, кого я знаю. Унизит, а потом поможет. Отмоет. Другие только унижают. И втаптывают в грязь.

– Валя, как называется то, что ты делаешь?

– Это называется «убивать поэзию» – и я не знаю занятия более поэтического. Я увлечена этим всерьез. Мы с тобой играем в одну игру.

– Но я не играю ни в какую игру!

– Играешь. Просто не отдаешь себе в этом отчет. Твоя поэма не появилась бы, если бы не было таких людей, как я. Мы с тобой и есть одно целое. Да, плюс еще Иванович. Не ломай комедию: посвяти свою поэму вместо Есенина – Серову. Есенину все равно, а Серову – нет. Завтра же ты будешь знаменит, лично я сделаю для этого все, что в моих силах. Я в этом кровно заинтересована: ты же будешь меня кормить всю жизнь. И все эти уроды, которые повторяли мои слова, завтра не посмеют и дышать в твоем присутствии. Серов обещал, что поэма будет издана широко, с размахом. На мелованной бумаге, с цветными иллюстрациями: Есенину и не снилось… О поэме заговорят и в Москве, и в Питере. Ее, не сомневаюсь, переведут на другие языки…

– Так это ты распускала сплетни о моей поэме?

– Конечно, я. Ты думаешь, они способны на это? Они же завистливые бездари. Зависть – их профессия. А моя профессия – игра. Так ты приедешь?

– Зачем Серову мое посвящение?

– У него своя игра, у богатых свои причуды. Кстати, лучше бы вы помирились под Рождество: это позволило бы всем сохранить лицо. Федор был бы тронут.

– Какое лицо?

– Человеческое. Так ты приедешь?

Бархатков, как хам, повесил трубку, но сделал это от избытка совсем иных, не хамских, чувств.

Под сердцем ворочался черный комок.

8

Это была не рецензия; это была воплотившаяся мечта. Валентина сказала, нет, красиво выболтала все, о чем только грезил, и о чем даже боялся думать Бархатков.

Это была не рецензия: это был шанс. Другого такого могло не представиться никогда.

Не раздумывая ни секунды, Бархатков направил рукопись Валентине с посвящением: «Федору Ивановичу Серову, меценату с широкой душой».

Уже под Рождество прилавки книжных магазинов были аккуратно завалены великолепно изданной поэмой с иллюстрациями и оформлением, которые сводили с ума видавших виды знатоков. А еще через день вышел последний в году номер журнала, украшением которого была рецензия Валентины.

Сам Бархатков не мог сказать, нравилось ему оформление книги или нет. Он испытывал чувства совершенно другого рода. Во-первых, твердая глянцевая обложка нежно-голубого оттенка, украшенная нежно-желтой долькой лимона вверху и черной кляксой скрюченной человеческой фигуры внизу, отражала практически его, Бархаткова, представление о том, как должна выглядеть эта книга. Именно так, как она и выглядела, ни убавить, ни прибавить. Он даже не ощутил прелести новизны: настолько то, что предстало его взору, совпало с его тайным внутренним видением. Во-вторых, он испытывал еще одно чувство, которое (он убежден был в этом!) не угадала бы ни Валентина, ни этот пьющий гений (хотя этот мог бы, черт их разберет…). Рождественские огни, глянцевый отблеск книжной обложки, всеобщее ликование – и странное ощущение, что палачи в кожаных латах с руками отрывают у тебя милую лиру, просто с хрустом выворачивают слабеющие запястья, любезно пригласив тебя в сырые каменные застенки, украшенные живыми гирляндами иллюминаций. Все происходит с милыми улыбками на лицах. Ничего не поменялось под луной. Однако Сергей Сергеевич чувствовал, что «на клеточном уровне» произошли необратимые изменения. Тот плодородный воздух, дух, из которого родилась его поэма, уже выветрился из атмосферы; а в этом новом, праздничном, лакированном эфире, пронизанном ароматами синтезированных освежителей, не могло родиться ничего поэтического – поэтического в том смысле, как представлялось это Бархаткову. Это была искусственная атмосфера, рождающая условные чувства и фальшивые жесты. Он совершил роковую сделку – и не знал, прогадал или нет. Он не испытывал никаких сожалений по поводу содеянного, совершенно никаких; более того, даже совесть его, казалось, была чиста. Возможно, правда, что «чистым», то есть пустым, было то место, где должна была болеть совесть. Возможно. Однако где-то в недрах пробивалось живое ощущение, что удалось спасти шедевр.

Что ж, это была реальная, подлинная цена за подлинное сокровище. По-другому в жизни не бывает, просто не бывает. Чувство исполненного долга в любой момент было к его услугам.

Это был праздник души – который, вместе с тем, смахивал на какую-то погребальную церемонию. Он не хотел, да и не мог врать себе: ценой этой милой сделки была неприкасаемая милая лира. Тут не надо было много слов, и слова бы ничего не изменили.

Бархатков находился в мучительном состоянии прозрения: он остро чувствовал свою вырванность, выдранность из живой ткани жизни и ощущал, что чувства эти непригодны уже в качестве материала поэзии. В этом материале поэзия не живет. Собственно, поэтизировать было нечего. Это абстрактное утверждение, от которого он получил удовольствие, просто доконало его. Он словно присутствовал на собственных похоронах: много уважения, почета, но никто не хочет замечать, что тебя уже нет.

Только один покойник догадывается об этом.

9

Настали серые дни, которые, если верить календарю, неумолимо приближали светлый праздник Рождества. Изо дня в день – затянутое непроницаемой серой пленкой небо, отсутствие солнца и ярких красок.

Сырой грязноватый туман, напоминающий леденящее и зловонное дыхание чудища, заполнил щели между домами. Казалось, что ты не выходишь на улицу из подъезда, а вползаешь в серый бездонный мешок, в западню, кишащую такими же неразумными зверьками, как ты, незрячими и несчастными.