Эх, мир, мир, любишь ты покусаться. И ни за что ни про что, и за дело, и просто так, от избытка нежных чувств. А усталое сердце все располосовано рубцами укусов, словно мускулистый торс обреченного гладиатора. Сражаемся. А за что?
Он поднял голову, словно отыскивая ответ на свой странный, бессмысленный, в миллиардный раз заданный небу вопрос. Туман рассеялся, разогнанный холодной полной луной, но беспощадная ясность, возникающая под лунным светом, не принесла успокоения. Луна хохотала, как клоун, конечно. Нет, не так.
Зачем же нам говорить чужими словами? И у нас есть еще порох в пороховницах. Порох в пороховницах хранится и хранится. Пока не отсыреет. Иль не загорится.
Луна… Да у этой раскормленной луны – масляно-желтая сытая морда, где в толстых ехидных складочках попрятались коричневые точки стволов-глазок и хвостик прикушенной улыбочки. Жиром заплывшая азиатская рожа луны нависла безжалостной варварской угрозой. Так и хотелось отыскать взглядом спрятанную, заведенную назад толстую руку, которая вот-вот вырвет из-за пояса ятаган, похожий на серп месяца, и перережет тебе глотку. Как я сейчас Серову.
Бежать, бежать! Бежать? А куда ты убежишь от всевидящих, всепроникающих вечных очей луны, у которой со временем появились замашки угрюмого, склонного к патологической жестокости надзирателя? Укрыться от вечности – это еще никому не удавалось.
А ведь еще вчера мне хотелось сделать из круглой луны расписной лик веселой дуры-матрешки. Повязать ее платком узорчатым и пуститься в пляс. Как-то быстро прошла молодость. Расточилась, как невесомый лунный свет. Какой уж тут клоун… Это все беззаботная эпоха символизма.
И вдруг, словно из материализовавшегося лунного света, заструились, потекли стихи – полновесным, упругим, звенящим ручьем. Он остановился, схватил себя окровавленной рукой за карман – пусто. Ни блокнота, ни ручки. Он перестал их носить с собой с тех пор, как посвятил свою поэму Серову. Он просто забыл про них. Он не готов был к тому, что жизнь продолжается. И вот его настигла месть преданной лиры – изобилием и благодатью. А строчки текли и текли, не задерживаясь, освобождая мысленное пространство для других прекрасных строчек. Они уплывали ввысь, соскальзывали со свитка и превращались в перламутровый туман, в котором проскакивали золотистые искры. Строчки переливались в воздухе, рассыпаясь буквами кириллицы в сверкающий прах.
Прохожие с удивлением смотрели на молодого еще человека, стоящего в одном костюме на морозце, по лицу которого текли слезы, оставляя поблескивающие серебристые потеки, язвительно подчеркнутые равнодушным лунным светом.
Взволнованный, с молодцевато звеневшей в нем волевой сталью, Бархатков вернулся домой. Решение вызрело и окрепло, и теперь он внимательно выслушивал собственный приговор. Минуту назад он полон был поэтическим мироощущением, а сейчас в нем убийственно пульсировала четкая мысль. Он вдруг внятно, с предельной искренностью, проговорил слова, наполненные гибельным смыслом, словно записывая в дневник то, что принято скрывать ото всех.
Он просто понял, что сам превратил свою жизнь в поэтическую ложь.
И вдруг ясная мысль, секунду назад бывшая просто мыслью, стала наполняться поэтическими токами, обрастать плотью, кривляться какими-то скорбными рожами – наконец, оторвалась от него и с восторгом начала свою, отдельную жизнь странного существа (Бархатков уже где-то видел его, не во сне ли?). Мысль в поэму не годилась, а это плюгавое существо так и просилось в ловушку, сколоченную из ритмов, рифм, из звуков сладких и молитв. В поэте поднялось странное желание: ему до зуда захотелось отомстить себе за то, что стал поэтом, а им всем – за то, что они людоеды, недостойные звуков милой лиры.
Не рассуждая больше, а цепляясь за мелькнувшее поэтическое озарение, он трясущимися не столько от волнения, сколько от спешки, пальцами соорудил петлю из бельевого шнура, больше похожего на плотный тросик. Шнур этот «из сверхпрочных синтетических волокон» был куплен предусмотрительным поэтом по случаю в магазине продовольственных товаров с целью весьма прозаической: сушить пеленки для дочери. И вот теперь он неожиданно пригодился.
Петля скрутилась быстро и ловко, вновь доставив ощущение мышечной радости. Сегодня получалось все.
Люстру он сорвал с крюка и бросил сверкающий хрусталем хлам в угол. Узел славно лег на крюк с первой попытки.
Вот она, поэтическая дурь, от которой его бил озноб. Он знал, что не играет с собой и не приглашает судьбу любоваться на муки и страдания обиженного пророка. Это был акт жестокой мести. Себе. Ей. Им. Всем. Это было подлинно, это пахло жизнью и смертью. Это была плата за то, что удалось стать поэтом.
Петлю на шее он ощутил как заветную тяжесть чемпионской медали – и как шершавое прикосновение холодной стали ятагана. Что там впереди?
Он приготовился увидеть тьму.
И увидел ее.
Но прежде Гугнин испытал еще одно ощущение, порадовавшее его своей подлинностью. Все существо его дико вздыбилось, напряглось каждым мускулом, каждой клеточкой, казалось, через мгновение многожильный тросик разлетится в лоскуты – а мгновение спустя все ткани телесной оболочки фатально одрябли и скукожились. В глубине и по краям души, повторяя судороги тела, заметалась паника. По ногам побежала теплая жижа. «Говно», – подумалось ему. Показалось, что в эту мысль закралась грустная ирония.
Но встретить ее улыбкой он уже не успел.
11
Его спас Серов, который пришел, чтобы его убить. Магнат успел тупым кухонным ножом срезать натянутую, как тетиву, пеструю веревку. Тело Бархаткова безвольным кулем шмякнулось на пол. Пульс еще прощупывался. Окровавленный Серов вызвал скорую.
– Вашему поэту повезло, – безучастно сообщил врач, лаская свои жесткие смоляные усы. – Шейные позвонки уцелели. Пил?
– Ладно, давай, делай свое дело, – приказал Серов, сунув ему зеленую купюру.
– Жить будет, – сказал врач мертвым голосом, двумя пальцами осторожно принимая измазанные кровью деньги. – Вас бы тоже надо осмотреть. Швы наложить не мешало бы. Вы что, вены себе вскрывали? Или вас кто-нибудь покусал? Уж не сектанты ли вы какие-нибудь?
– Мы с ним в разных сектах состоим.
– Понятно, – сказал врач. – У вас, это, похмелиться не найдется?
– Ты обнаглел, Гиппократ, – изумился Серов. – Мы из непьющих сект.
– Чем же от вас так несет? Святым духом?
– Поторопись, Гиппократ.
– Ну, что ж, сначала будем спасать больного. А потом себя. Эх, жизнь…
– Тоже, наверно, стихи пишешь?
– Пишу.
– Как-нибудь потом дашь почитать. А вообще-то советую бросить это дело. Поторопись.
Очнулся Бархатков в белоснежной палате. Свет резал глаза. Плотный накрахмаленный белый халат, появившийся перед ним, хотелось потрогать пальцами и ощутить его свежесть.
– С Рождеством вас, – сказал врач, от которого пахло водкой.
– Спасибо, – сказал Бархатков и лицо его растянулось медленной умилительной улыбкой. На глаза навернулись слезы.
– Гм-гм, – занервничал врач. – Поправляйтесь. Вы ведь поэт?
В глазах Бархаткова стояло детское непонимание, смешанное со страхом.
– Вы стихи пишете?
Доктор изображал уверенного и чуткого Санта-Клауса. На лицо больного опять вернулась улыбка, которая так не понравилась доктору.
– Поправляйтесь, – сказал он и стал приглаживать свои отливающие траурным шелком усы. – Гм-гм.
12
Из тьмы, поглотившей его, Бархатков вернулся в мир, сверкающий уже весенним солнцем, другим человеком.
Прежний эгоизм его бесследно исчез, и Эвелина никак не могла привыкнуть к его неутомимому вниманию. Она с тревогой смотрела на него и все ждала, когда глаза его загорятся тем светом; она боялась хищного свечения темных зрачков и почему-то с надеждой ждала этого.
Но Бархатков стал другим, он стал домашним и ручным. Однажды она застала его, перебирающего старые блокноты. Он покраснел и спрятал их в ящик стола. А потом долго сидел и смотрел на настольную лампу.
Он угадывал любой ее каприз, любое тайное желание, и эта потрясающая способность к перевоплощению, это открывшееся умение смотреть на мир ее глазами, опять же, пугали Эвелину. Теперь он не говорил – он делал. В вазе не переводились свежие цветы, чаще других он покупал полураскрывшиеся белые розы. В доме появилась детская коляска именно той модели и той раскраски, о которых мечтала Эля; комплекты детского белья были закуплены своевременно и в большом ассортименте. Казалось, Сереже доставляло удовольствие перебирать мягкие фланелевые костюмчики, тонкие распашонки, кружевные чепчики. Он любил касаться вещей, любил подолгу смотреть из окна на улицу и, казалось, любовался самыми обычными проявлениями жизни. Мальчишка катается на самокате – он смотрит и улыбается. Две пенсионерки разговаривают – он не отрываясь смотрит на них, словно поглощенный их разговором. Текущие навстречу друг другу людские потоки, сливающиеся в единую копошащуюся толпу: это зрелище буквально завораживало его.
Стоило ему выйти на улицу и ощутить прикосновение солнца на своем лице, как с лица уже не сходила улыбка.
Скоро, к Пасхе, должна была появиться на свет их дочка, которую Эвелина хотела назвать Викторией. Она уже представляла как Сережа будет радоваться крохе, ее складочкам на ножках, круглым глазенкам. Такой Сережа радовал ее, и все было бы хорошо, если бы не тревога, которая заставляла ее просыпаться среди ночи и смотреть на спящего Сережу, который и во сне продолжал улыбаться. А ей хотелось плакать в этот момент. Да, именно улыбка тревожила ее, улыбка в сочетании с выражением глаз. Не скажешь, что в этом было что-то нездоровое; было что-то не от мира сего. Когда он был поэтом, он был именно от мира сего, а сейчас – что-то не то.
Как бы то ни было, все в жизни налаживалось и шло к лучшему. Плескачев взял Сережу к себе в журнал заведовать отделом поэзии. Невероятно, но это так. Наверное, Серов с Валентиной убедили. Еще невероятнее, что Сережа оказался замечательным редактором: он внимательно относился к чужим рукописям и находил именно те строчки, которые необходимы были и автору, и журналу, и читателям. Просто поразительно.