«Проделать путь до Афин в „каравелле“[26], обидно!» – говорил папа. А я люблю реактивные самолеты. Машина резко взмывает в небо, я слышу, как рушатся стены моей тюрьмы, моей узкой жизни, стиснутой миллионами других, о которых мне ничего не известно. Громады городских ансамблей и крохотные домики отступают, я лечу поверх всех заграждений, освобожденная от силы тяжести; над моей головой разворачивается беспредельно голубое пространство, под ногами стелются белые пейзажи, ослепительные и несуществующие. Я вне их: нигде и повсюду. И отец принялся рассказывать о том, что он мне покажет, о предстоящих нам совместных открытиях. А я думала: «Мне нужно открыть тебя».
Посадка. Теплый воздух, смешанный запах бензина, моря и сосен; чистое небо, вдали холмы, один из которых называется Гиметт; пчелы, собирающие добычу на лиловой земле. Папа переводил надписи на фронтонах домов: вход, выход, почта. Мне нравилось детское ощущение таинственности языка, возрождавшееся во мне при виде этих букв, нравилось, что, как в детстве, смысл слов и вещей приходил ко мне через папу. «Не смотри», – говорил он мне на автостраде. (Несколько разочарованный тем, что она заменила старую, в ухабах, дорогу его молодости.) «Не смотри: красота храма неотделима от пейзажа; чтобы оценить всю его гармонию, его следует изучать с определенного расстояния, не ближе и не дальше. Наши соборы часто волнуют издалека больше, чем вблизи. А тут совсем по-иному». Эти предосторожности меня умиляли. И в самом деле, Парфенон на вершине холма был похож на гипсовые репродукции, продающиеся в магазинах сувениров. Никакого величия. Но мне это было безразлично. Мне было важно ехать рядом с папой в оранжево-сером «ДС» – греческие такси странного цвета: черносмородинного шербета, лимонного мороженого – и знать, что впереди двадцать дней. Я вошла в гостиничный номер, разложила вещи, не чувствуя себя в роли туристки из рекламного фильма: все, что со мной происходило, было подлинным. На площади, которая выглядит, как одна гигантская терраса кафе, папа заказал для меня вишневый напиток – свежий, легкий, кисловатый, по-детски восхитительный. И я изведала смысл книжного слова «счастье». Я знавала радости, удовольствия, наслаждение, мелкие триумфы, нежность; но эта гармония голубого неба и отдающего ягодой питья, прошлого и настоящего, слитого воедино в дорогом лице, и душевного мира во мне – это мне было неведомо, разве что по далеким воспоминаниям детства. Счастье: оправдание жизни такой, как она есть. Оно обволакивало меня, когда мы ели барашка на вертеле в таверне. Видна была стена Акрополя, купающаяся в оранжевом свете, и папа говорил, что это святотатство; а мне все казалось красивым. Мне нравился аптечный вкус смолистого вина. «Ты идеальный спутник», – говорил папа с улыбкой. На следующий день он улыбался на Акрополе, потому что я ревностно слушала его объяснения: сима, му́тулы, гутты, абака, эхин[27], шейка капители, он обращал мое внимание на легкий изгиб, смягчающий жесткость горизонтальных линий, наклон вертикальных колонн, их округлость, тончайшую изысканность пропорций. Было прохладно, ветрено, безоблачно. Вдалеке я видела море, холмы, сухие домики цвета цельнозернового хлеба, и голос папы лился на меня. Мне было хорошо.
«Западу многое можно поставить в упрек, – говорил он. – Мы совершили крупные ошибки. И все же человек здесь реализовал и выразил себя с полнотой, не знающей себе равных».
Мы наняли машину; посещали окрестности и ежедневно, перед заходом солнца, поднимались на Акрополь, Пникс или Ликавит. Папа отказывался пойти в новый город. «Там не на что смотреть», – говорил он мне. Вечером он вел меня, по совету старого друга, в маленькое «типичное» бистро: пещеру на берегу моря, убранную рыбацкими сетями, раковинами, корабельными фонарями: «Это куда забавнее, чем большие рестораны, которые обожает мать». По мне, это была обычная ловушка для туристов, не хуже и не лучше всякой другой. Только вместо элегантности и комфорта здесь продавали местный колорит и затаенное чувство превосходства над теми, кто по протоптанной колее устремляется в роскошные отели. (Идея рекламы была бы: «Не будьте как все» или «Место, не похожее на все другие».) Папа обменивался по-гречески несколькими словами с хозяином, тот вел нас на кухню, поднимал крышки котелков. (Он поступал так со всеми клиентами, но каждый при этом считал, что ему оказана особая привилегия.) Они тщательно разрабатывали меню. Я ела с аппетитом и безразличием…
Голос Марты:
– Лоранс! Ты должна что-нибудь съесть.
– Я сплю, оставь меня в покое.
– Хотя бы чашку бульона. Я приготовлю тебе бульон.
Она мне помешала. На чем я остановилась? Дорога в Дельфы. Мне нравился суровый светлый пейзаж, резкое дыхание ветра над летним морем; я не видела ничего, кроме камней и воды, оставалась слепа ко всему, что показывал мне отец. (Его глаза, глаза Катрин: мир видится им по-разному, но полным красок, волнующим; а я – слепа рядом с ними.) «Взгляни, – говорил он мне, – у этого скрещения дорог Эдип убил Лая». Это случилось вчера, эта история касалась его лично. Пещера Пифии, стадион, храмы; он объяснял мне каждый камень, я слушала, старалась изо всех сил: тщетно; прошлое не оживало. Я уже слегка устала удивляться, вскрикивать. Возничий[28]. «Потрясающе, а?» – «Да. Красиво!» Я понимала, чем может пленить этот высокий мужчина из зеленой бронзы, но потрясения не испытывала. Это рождало во мне чувство неловкости, угрызения совести. Я предпочитала часы, которые мы проводили в маленьких бистро, разговаривая за бутылкой узо. Он говорил мне о своих давних путешествиях: как ему хотелось, чтобы Доминика ездила вместе с ним, и мы тоже, когда подросли. «Подумать только, она побывала на Бермудах и в Америке, но не видела Греции и Италии! И все же она переменилась к лучшему, – сказал он мне. – Может быть, оттого, что ей был нанесен жестокий удар, не знаю. Она стала более открытой, зрелой, мягкой и судит умнее». Я с ним не спорила; я не хотела лишать бедную маму тех крох дружбы, которые он ей уделял.
С чего же нужно начать, чтобы раскрутить нить времени? С Дельф? Мы сидели в кафе над долиной; за широкими стеклянными окнами угадывалась ясная холодная ночь, мириады звезд. Играл маленький оркестр; было полно народу: американские туристы – две супружеские пары, остальные местные: влюбленные, компании молодых парней, целые семьи. Одна девочка лет трех-четырех вдруг принялась танцевать, крохотная, темноволосая, с большими черными глазами, в желтом платье, которое колокольчиком раздувалось вокруг ее колен, в белых носочках; она кружилась, подняв руки, в экстазе, точно обезумев. Она была во власти музыки, захвачена, ослеплена, опьянена, преображена. Жирная и добродушная, ее мать болтала с другой толстухой, покатывая взад-вперед коляску с младенцем; нечувствительная к музыке, к ночи, она время от времени бросала на маленькую менаду[29] коровий взгляд.
– Видел девчушку?
– Очаровательна, – сказал папа равнодушно.
Очаровательная девочка, которая превратится в такую матрону. Нет. Не хочу. Или я выпила слишком много узо? Я была зачарована этим ребенком, которого зачаровала музыка. Пусть будет нескончаемым это мгновение восторга. Пусть не растет маленькая танцовщица; пусть она кружится вечно, а я буду вечно смотреть на нее. Я отказывалась забыть о ней, стать вновь молодой женщиной, которая путешествует с отцом; отказывалась думать, что в один прекрасный день она станет похожей на мать и даже в памяти не сохранит свой образ прелестной менады. Малютка, приговоренная к смерти, к чудовищной смерти заживо. Жизнь убьет ее. Я подумала о Катрин, которую убивали сейчас.
Внезапно я сказала:
– Я не должна была соглашаться вести Катрин к психологу.
Папа взглянул на меня удивленно. Меньше всего он сейчас думал о Катрин.
– Почему ты думаешь об этом?
– Я часто об этом думаю. Я тревожусь. На меня оказали давление, я жалею, что согласилась.
– Вряд ли это ей повредит, – сказал папа невыразительным голосом.
– Ты послал бы меня к психологу?
– Ну нет!
– Видишь.
– В общем, не знаю; не было нужды: ты была очень уравновешенной.
– В сорок пятом я утратила почву под ногами.
– Было от чего.
– А сейчас не от чего?
– Есть, я полагаю, что есть. Вполне нормально, что у человека возникает чувство ужаса, когда он начинает познавать этот мир. Так было во все времена.
– Значит, успокаивая, его делают ненормальным, – сказала я.
Я вдруг поняла это необыкновенно ясно, меня как громом поразило. Под предлогом избавления от «сентиментальности», беспокоившей Жан-Шарля, ее искалечат. Мне захотелось завтра же вернуться, отнять Картин у них.
– Я тоже предпочитаю, чтобы люди выкручивались собственными силами. В глубине души я считаю – только не повторяй этого, скажут: до чего старик отстал – я считаю, что вся эта психология – шарлатанство. Ты найдешь Катрин точно такой же.
– Думаешь?
– Убежден.
Он принялся говорить об экскурсии, которую запланировал на завтра. Он не принимал всерьез мои тревоги. Естественно. А я не так уж интересовалась древними камнями, которые привлекали его. Было бы несправедливо с моей стороны на него за это сердиться. Нет, струна оборвалась не в Дельфах.
Микены. Может, это случилось в Микенах? Но в какую минуту? Мы вскарабкались по каменистой дороге, ветер вздымал вихри пыли. Вдруг я увидела эту дверь[30], двух обезглавленных львиц и почувствовала… Было ли то потрясением, о котором говорил отец? Я сказала бы – смятением. Я прошла по царской дороге, увидела террасы, стены, пейзаж, расстилавшийся перед Клитемнестрой, когда она ожидала возвращения Агамемнона. Мне чудилось, что я отторгнута от себя. Где я? Я не принадлежала веку, когда люди спали, ели, ходили по этому еще не тронутому временем дворцу. А моей сегодняшней жизни не было дела до этих развалин. Что такое развалины? Не настоящее, не прошлое, но и не вечность тоже: настанет день, когда они исчезнут. Я говорила себе: «Как это прекрасно!» У меня кружилась голова, я чувствовала, что меня подняло, понесло, закачало, смело