– Она не устраивает трагедии?
– Ничуть.
– В чем же дело?
Отец и Доминика произнесли одновременно: «В чем же дело?» Юбер покачал головой с понимающим видом. Лоранс заставила себя есть, но именно тут она почувствовала первый спазм. Она знала, что потерпела поражение. Против всех не пойдешь, ей никогда не хватало высокомерия, чтоб считать себя умней всех. (Мадемуазель Уше приводила в пример Галилея, Пастера и других. Но я не мню себя Галилеем.) Итак, на Пасху – она к этому времени, разумеется, выздоровеет, тут дело нескольких дней, сначала пища тебе противна, а потом все налаживается само собой – они повезут Катрин в Рим. Желудок Лоранс судорожно сжался. Возможно, она долго не сможет есть. Психолог сказала бы, что она заболела нарочно, потому что не хочет ехать с Катрин. Абсурд. Если бы она в самом деле не хотела, она бы отказалась, боролась. Они все вынуждены были бы отступить.
Все. Потому что против нее – все. И опять на нее надвигается картина, которую она яростно вытесняет из сознания, но она возникает снова и снова, стоит ей ослабить бдительность: Жан-Шарль, папа, Доминика улыбаются, как на американском плакате, расхваливающем овсянку. Мир, единство, радость семейного очага. А различия, казавшиеся непреодолимыми, на поверку решающего значения не имели. Она одна – иная, отверженная, неспособная жить, неспособная любить. Обеими руками она вцепляется в одеяло. На нее наваливается то, чего она страшится хуже смерти: мгновение, когда все рушится; ее тело – камень, ей нужно закричать, но у камня нет голоса, нет слез.
Я не хотела верить Доминике; мы встретились через три дня после того обеда, через неделю после нашего возвращения из Греции. Она мне сказала:
– Представь себе, что мы – твой отец и я – подумываем снова жить вместе.
– Как? Ты и папа?
– Тебя это так удивляет? Почему же? В сущности, у нас много общего. Прежде всего наше прошлое; ты и Марта, ваши дети.
– У вас такие разные вкусы.
– Они были разными. Мы слегка изменились, постарев.
Спокойствие, твердила я себе. Салон был полон весенних цветов: гиацинтов, примул. Папины подарки? Или она меняет стиль? Кому она подражает? Той женщине, которой намеревается стать? Она говорила. Слова обтекали меня, я все еще отказывалась им верить: она так часто выдумывает. Она нуждалась в защите, привязанности, уважении. А он ее уважает, даже очень. Он осознал, что неправильно судил о ней, что ее светскость, честолюбие были проявлением жизненных сил. И ему тоже необходим кто-нибудь живой рядом. Он чувствует себя одиноким, скучает; книги, музыка, культура – все это прекрасно, но существования этим не заполнишь. Надо отдать ему должное, он еще может нравиться. К тому же он изменился. Понял, что негативизм бесплоден. Она ему предложила, поскольку он в курсе парламентских дел, принять участие в радиодискуссии: «Ты не можешь вообразить, какое это доставило ему удовольствие». Голос струился, уравновешенный, удовлетворенный, в уюте салона, где недавно раздавались дикие вопли. «Переживет, переживет». Жильбер оказался прав. Вопли, рыдания, конвульсии, точно в жизни есть нечто достойное того, чтоб так вопить, рыдать, волноваться. Это неправда. Нет ничего непоправимого, потому что ничто не имеет значения. Почему же не остаться на всю жизнь в кровати?
– Не понимаю, – сказала я, – ты ведь находишь папино существование таким тусклым!
Доминика не переменила внезапно мнения о папе, не приняла его мировоззрения, не смирилась с тем, чтобы разделить с ним жизнь, которую именовала посредственной.
– Ах, я сохраню собственный уклад, – живо возразила она. – Тут мы единодушны: у каждого свои дела, своя среда.
– Мирное сосуществование?
– Если угодно.
– Почему же вам тогда не ограничиться встречами время от времени?
– Ты решительно не знаешь света, просто не отдаешь себе ни в чем отчета! – сказала Доминика.
Она помолчала; мысли, которые она перебирала в голове, явно не были приятными.
– Я тебе уже говорила: женщина без мужчины с точки зрения социальной деклассирована; в этом есть некая двусмысленность. Я знаю, про меня уже распускают сплетни, что я содержу мальчиков; впрочем, некоторые мне предлагали свои услуги.
– Но при чем тут папа? Ты могла найти человека более блестящего, – сказала я, подчеркнув последнее слово.
– Блестящего? В сравнении с Жильбером никто не будет блестящим. Все сочли бы, что я удовлетворилась эрзацем. Твой отец – другое дело. – По ее лицу пробежало мечтательное выражение, прекрасно сочетавшееся с гиацинтами и примулами. – Супруги, вновь обретшие друг друга после многих лет раздельной жизни, чтобы встретить вместе надвигающуюся старость: возможно, люди удивятся, но посмеиваться не будут.
Я не была в этом столь же уверена, как она, но теперь я поняла подоплеку. Надежность, респектабельность – вот в чем она нуждается в первую очередь. Новые связи отбросили бы ее в ранг доступных женщин; а мужа найти нелегко. Я уже видела роль, в которой она намеревалась выступать: женщина, сделавшая карьеру, пользующаяся успехом, но отказавшаяся от легкомысленных радостей ради иных – более тайных, глубоких, интимных.
И папа согласился? Лоранс поехала повидаться с отцом в тот же вечер. Квартира одинокого мужчины, которую она так любила, газеты и книги, набросанные в беспорядке, аромат старины. Почти тотчас она спросила, стараясь улыбаться:
– Доминика рассказывает, что вы будете снова вместе. Это правда?
– Как это тебе ни покажется невероятным, да. Так-то!
Вид у него был немного смущенный: он вспомнил, что говорил о Доминике.
– Да, признаюсь, мне это кажется невероятным. Ты так дорожил одиночеством.
– Никто не заставляет меня отказаться от него, если я поселюсь у твоей матери. Квартира у нее большая. Разумеется, в нашем возрасте оба мы нуждаемся в независимости.
Она выдавила из себя:
– Я считаю, что это хорошая мысль.
– Думаю, да. Я веду слишком замкнутый образ жизни. Нужно все-таки сохранять контакт с людьми. А Доминика стала более зрелой; знаешь, она понимает меня куда лучше, чем раньше.
Они поговорили о том о сем, вспомнили Грецию. Вечером, после обеда, ее стошнило; назавтра она не поднялась с постели, на следующий день тоже; она была сражена лавиной картинок и слов, непрерывно мелькавших у нее в голове и бившихся между собой, точно малайские крисы[34] в запертом ящике (откроешь – полный порядок). Она открывает ящик. Просто я ревную. Эдипов комплекс, не ликвидированный вовремя: мать в роли соперницы. Электра, Агамемнон. Не потому ли меня так взволновали Микены? Нет. Нет. Чушь. Микены красивые, меня тронула красота. Ящик заперт, крисы бьются. Я ревную, но главное, главное… Она дышит слишком часто, задыхается. Значит, неправда, что он владеет мудростью, радостью, что ему хватает внутреннего света! Она упрекала себя в неумении раскрыть секрет, а секрета-то, может, и вовсе не было. Вовсе не было: она поняла это в Греции. Она РАЗОЧАРОВАЛАСЬ. Слово пронзает, как кинжал. Она зажимает платок между зубами, точно желая помешать крику, хотя кричать не в силах. Разочаровалась. У меня есть для этого основания. «Ты не можешь вообразить, какое это ему доставило удовольствие!» А он: «Она понимает меня куда лучше, чем раньше». Он был польщен. ПОЛЬЩЕН. Это он, который смотрел на мир сверху вниз, с просветленной отчужденностью, он, который познал тщету всего и обрел душевный покой по ту сторону отчаяния. Он, непримиримый, будет выступать по тому самому радио, которое обвинял в лживости и лакействе. Он не принадлежит к другой породе. Мона сказала бы: «Какого черта! Они похожи как две капли воды».
Она задремала в изнеможении.
Когда открыла глаза, рядом сидел Жан-Шарль.
– Милая, совершенно необходимо, чтобы ты согласилась повидать доктора.
– Зачем?
– Он поговорит с тобой, поможет тебе понять, что происходит.
Она вскакивает:
– Нет, ни за что! Я не дам копаться во мне. – Она кричит: – Нет! Нет!
– Успокойся.
Она снова падает на подушки. Они заставят ее есть, принудят проглотить все. Что все? Все, от чего ее тошнит: собственную жизнь, жизнь всех остальных, все их мнимые любви, денежные истории, вранье. Они излечат ее от отказов, от отчаяния. Нет. Почему нет? Если крот откроет глаза и увидит, что кругом черно, какой ему от этого прок? Закрыть глаза. А Катрин? Ей тоже приколотить веки? «Нет!» – она закричала вслух. Только не Катрин. Я не позволю, чтобы с ней сделали то, что со мной. А что из меня сделали? Женщину, которая никого не любит, не чувствительна к красоте мира, не способна даже плакать, женщину, от которой меня рвет. Нет, она должна немедленно открыть глаза Катрин, может, луч света пробьется к ней, может, она выкарабкается… Откуда? Из этого мрака. Невежества, равнодушия. Катрин… Внезапно она поднимается.
– С ней не сделают того, что со мной.
– Успокойся.
Жан-Шарль берет ее за руку, в глазах у него смятение, точно ему хочется позвать на помощь; властный, уверенный в себе, он пугается при малейшей неожиданности.
– Не успокоюсь. Не хочу врача. Я больна от вас и выздоровею сама, потому что не уступлю вам. Катрин я не уступлю. Со мной покончено, меня обработали раз и навсегда. Но Катрин не искалечат. Не хочу, чтобы она лишилась подруги; хочу, чтобы она провела каникулы у Брижит. И к психологу она больше не пойдет.
Лоранс отбрасывает одеяла, встает, надевает халат, перехватывает ошарашенный взгляд Жан-Шарля.
– Не зови врача, я не спятила. Просто говорю, что думаю. О господи, да не гляди ты на меня с таким видом.
– Я решительно не понимаю, о чем ты.
Лоранс делает над собой усилие, тон ее становится рассудительным.
– Очень просто. Катрин занимаюсь я. Ты вмешиваешься эпизодически. Но воспитываю ее я; следовательно, принимать решения должна я. Я их принимаю. Воспитать ребенка не значит сделать из него прелестную картинку…
Помимо собственной воли Лоранс повышает голос, она говорит, говорит, говорит, сама себя не понимая, не важно, главное – перекричать Жан-Шарля и всех остальных, заставить их замолчать. Сердце ее колотится изо всех сил, глаза горят.