— Что-то уж больно мудрено ты завернул, Федор Севастьянович. Я никак не расшифрую.
— И все-таки попытайся расшифровать. Знаешь ли ты, например, почему Подбельский, неплохой в общем-то актер, решил стать режиссером?
— Это разные профессии, — уклончиво ответил Степан Александрович.
— Но ты ведь тоже из актеров, а вот стал даже не просто режиссером, а главным.
— Я-то совсем по другой причине, — вздохнул Степан Александрович. — Ты же знаешь.
— Знаю, голос сел.
— И не только. Хотя и это. Может быть, это — главное. Но не только это. Знаешь, иногда хочется попробовать себя и в чем-то ином: а получится ли?
— Ну, получилось. Ты доволен? — Глушков пристально посмотрел в глаза Заворонскому и повторил: — Доволен?
— Нет.
— То-то и оно! А все-таки почему Семка Подбельский, хороший актер, обласканный и в театре, и в кино, и на телевидении, скажем так — признанный актер, решил стать режиссером?
— Очень просто: он захотел, чтобы в нем умирали все актеры, — усмехнулся Степан Александрович. — Но не из зависти же!
— Не только, конечно. И пожалуй, не столько. Из желания властвовать. Если хочешь — из честолюбия. А честолюбие может стать или великим стимулом, или орудием убийства, особенно честолюбие уязвленное.
— Ну, это надо еще доказать, — усомнился Глушков.
— А ты возьми и докажи.
— Каким образом?
— Возьми да и заболей, скажем, послезавтра.
— Ты с ума сошел? А кто же заменит?
— Ну, скажем, Подбельский.
Федор Севастьянович подумал и согласился, хотя и не совсем охотно:
— Быть может. Роль он знает…
— Или Владимирцев, — прервал его Степан Александрович.
— Да ты совсем спятил! — испугался Глушков. — Ты его же и провалишь!
— Спасибо и за то, Федор Севастьянович, что ты подумал о провале Владимирцева. Но он не провалится.
— Ой ли? — усомнился Глушков. — Степка, а ведь ты не собой рискуешь, а им. Не совестно?
— И собой тоже…
— Но в меньшей степени. Ты уверен, что имеешь право?
— Я в него верю.
— А если ошибешься? — Федор Севастьянович пристально посмотрел Заворонскому в глаза.
— Ва-банк!
— Для него. А ты отделаешься легким испугом, — задумчиво подытожил Глушков и решительно возразил: — Ты не имеешь права!
— Не имею, — согласился Заворонский.
— Тогда зачем же рисковать? Им рисковать! И не собой, а им! — Глушков даже стукнул ладонью по столу.
— Видишь ли, Федор Севастьянович, ты сам когда-то спросил — помнишь? «А может, Степа, рискнуть?»
— Помню. И ты рискнул. Молодец! — уже спокойнее заметил Федор Севастьянович. — Но…
— Теперь, Федор Севастьянович, рискни ты, — опять прервал его Заворонский. — Отдай Владимирцеву всего на одно представление генерала Печенегова.
— Да ты спятил!
— Федор, повторяешься…
Глушков исподлобья глянул на Заворонского:
— Тогда дай хотя бы подумать.
— Думай на здоровье, — согласился Заворонский. — Только недолго! — И вышел из кабинета, оставив там Глушкова одного.
Отыскав Эмилию Давыдовну, сообщил ей:
— Федор Севастьянович заболел. Прошу вас завтра не беспокоить его телефонными звонками.
— А зачем мне его беспокоить завтра, если я могу с ним договориться сегодня. В вашем кабинете! — торжествующе сообщила Эмилия Давыдовна.
— Ах вы, старая лиса! — ласково сказал Заворонский и, посерьезнев, предупредил: — И чтобы ни одна душа…
— Ну одну-то душу на заклание выдайте. Кто заменит?
— Владимирцев.
Эмилия Давыдовна изобразила знаменитую немую сцену, которую много раз наблюдала в гоголевском «Ревизоре».
— Блестяще! — похвалил Заворонский.
— Что? — не поняла Эмилия Давыдовна.
— Вы очень большая актриса, Эмилия Давыдовна, — сказал Степан Александрович и повернулся к ней спиной, направляясь в свой кабинет, где пребывал в тяжелых раздумьях Федор Севастьянович Глушков.
А Эмилия Давыдовна не спала всю ночь.
3
Виктор Владимирцев после спектакля тоже не спал почти всю ночь.
Но если Эмилии Давыдовне не давали уснуть сугубо честолюбивые мысли, то Владимирцева мучили лишь сомнения.
Он засомневался и в искренности Аркадия Борисовича Светозарова, так легко отпустившего его из своего театра, и в благожелательности Степана Александровича Заворонского, тоже легко переманившего его в Москву, и в доброте Антонины Владимировны, отдавшей ему эту комнату, которую Марина теперь уже раздраженно именует аквариумом, и в честности деда Кузьмы, так непримиримо отнесшегося к Насте, которой надо было как-то прокормить двоих неизвестно от кого прижитых детей, и особенно в Федоре Севастьяновиче Глушкове, его учителе и даже кумире, хотя у актеров кумиры бывают куда реже, чем у зрителей.
Наверное, автор очень душещипательной драмы выразил бы это в ремарке так: «В нем все клокотало, как, в извергающемся вулкане…»
Как ни странно, это было почти верно. Когда сомнения, накопившись, стали распирать Виктора, он вышел в коридор и обнаружил, что все малиновые подштанники скучились возле черной картонной тарелки еще довоенного репродуктора в ожидании чего-то особенно важного. И сердце его вдруг начало биться где-то в горле, он тоже примкнул к этим малиновым подштанникам в тревожном ожидании голоса Левитана.
Но из репродуктора донесся хоть и надтреснутый, но вполне узнаваемый голос Марины:
— Доброе утро, товарищи!
Он машинально взглянул на часы, машинально же отметил, что сейчас действительно шесть часов, что ночь уже прошла, он заснул лишь под утро и потому не заметил, как часа в четыре, упершись фарами в среднее — самое большое — витринное окно, коротко просигналила приехавшая за женой машина, как неслышно, держа туфли в руках, прошла на цыпочках к выходу Марина и, придержав тугую пружину, тихо отпустила входную дверь, не разбудив даже чуткой комендантши Дуси.
Его удивило и растрогало то, что вот эти простые, работящие люди столь трогательно ждали ее голоса. Ждали! Значит, они видели в ней то, чего не видел он. Или перестал видеть?
Еще в Верхнеозерске Заворонский предупредил Владимирцева, что места в театре Марине не обещает. Когда Виктор сообщил об этом Марине, она ничуть не огорчилась:
— Я и тут-то на проходных ролях, а ты хочешь, чтобы и меня взяли в труппу академического. Не настаивай. И вообще мне не нравится, что ты как бы вроде торгуешься с Заворонским, в то время когда тебе оказана честь.
— А может, одолжение?
— Дурачок ты, Витька! — Марина разворошила его волосы и со вздохом сожаления сказала: — Ничего-то ты не понимаешь… Себя не знаешь… А может, это и хорошо, что не знаешь? А то бы зазнался еще… Вот когда зазнаешься, я от тебя уйду.
— Только попробуй! — Виктор погрозил ей кулаком, потом подхватил ее, приподнял, закружил, напевая: — Я пригласить хочу на танец вас и только вас…
— И не случайно этот танец — вальс, — подхватила Марина и вдруг серьезно сказала: — Витя, я же за тобой… ну, куда угодно. Ты обо мне не думай…
И он не думал. Не думал о том, каково ей тут в Москве, на этой Плющихе, среди этих малиновых подштанников, круглосуточно шлепающих засаленными картами. А они, оказывается, ждут ее голоса!
И если раньше он эту многолюдную квартиру на Плющихе мог еще как-то сравнивать с костылевской ночлежкой из пьесы Горького «На дне», то теперь вдруг осознал, что тут все иначе: и Настя — не Василиса, и дед Кузьма — не Лука, и враждебности, даже отчужденности тут вовсе нет, тут витает дух общежития, еще или уже не разъятого эгоизмом, надувательством, жаждой наживы. И что только здесь мог произойти тот самый страшный человеческий суд над Настей, о котором мечтал Жадов: суд общественный, который был поистине страшнее суда уголовного…
И почему-то вдруг захотелось, чтобы на этом суде присутствовал Половников, автор той пьесы, которую Заворонский дал почитать еще в черновом варианте именно ему, Владимирцеву. Почему именно ему? С прицелом на будущую роль? Пожалуй. Но на какую?
Он решил перечитать пьесу еще раз.
Он уже знал всю незамысловатость ее фабулы, оскомную примитивность сюжетных поворотов и стал следить не за ними, а за изгибами мысли и обнаружил вдруг, что именно в этих изгибах есть нечто неординарное, заставляющее задуматься. «Что же?» — мучительно думал он.
В ту ночь и в то утро он так ни до чего и не додумался, отправился на репетицию, хотя и с тяжелой, но совершенно пустой головой. На углу Садовой и Ружейного переулка, возле старого, встроенного кинотеатра «Стрела», увидев долбивших асфальт рабочих в касках, неумело владеющих отбойными молотками, подошел к одному из них и сказал:
— А ну-ка, дай я попробую!
Перед тем как устроиться в порт такелажником, Виктор четыре месяца работал на ремонте дорог и с молотком научился обращаться. «Небось сейчас уже и забыл», — подумал он и сразу нажал гашетку, ожидая, что его непременно затрясет, и, когда его действительно затрясло, быстро приноровился к вибрации, привычно овладел молотком и, точно придерживаясь нарисованной мелом линии, прошил ее частой строчкой, обозначая границы, оберегая от разрушения ту часть мостовой, которую не следовало трогать.
— Это и мы умеем, — усмехнулся каскадер, как мысленно обозвал его Виктор. — А ты подыми ровно.
— Попробую.
Виктор был уверен, что, прошив строчку, он не залезет за прочерченную прорабом линию. Но и гарантий никаких выдать не мог: иногда щепка, лежавшая поперек линии, могла поднять асфальт и за пределами этой линии.
Как назло, попалось целое полено, однако Виктор почувствовал его загодя и, обшив его с трех сторон, отдал молоток каскадеру:
— Извлекай сам.
— А как? — спросил тот, испуганно глядя на оказавшееся под серым панцирем асфальта, сохранившее в неисточенности березовую дубленку полено.
— А вот как забыл его, так и вытаскивай…
— Так ведь не я его забыл! — досадливо воскликнул рабочий, сдвинув оранжевую каску на затылок так, что она лишь чудом удержалась на нем.