Падая, звякнула цепочка, и дверь распахнулась, за нею показалась совсем дряхлая, сгорбленная старушка в махровом халате со свернутым чалмой полотенцем на голове, лица ее в полумраке прихожей Владимирцев не разглядел.
— Проходите быстрее, а то я голову помыла.
— Добрый вечер! — Виктор поклонился и представился: — Владимирцев.
— Очень приятно, — старушка протянула ему сухую жесткую руку, Виктор осторожно пожал ее. — Меня зовут Надеждой Ивановной. А вы новенький? Что-то я прежде вас не видела. И фамилии вашей не слышала.
— Еще услышишь! — крикнул ей Глушков в самое ухо. — Ты нам чайку соорудишь?
— Да, разумеется, я сейчас, — Надежда Ивановна заторопилась в кухню.
Они разделись и прошли в комнату.
— Вот тут я и существую, — сказал Федор Севастьянович, обводя комнату широким жестом. — Пролезай вон туда, к столу.
Комната была большой, почти квадратной, но настолько тесно заставлена мебелью, что Владимирцеву действительно пришлось пролезать к огромному, покрытому зеленым сукном письменному столу, заваленному бумагами.
— Который год все собираюсь разгрузиться от этого хлама, а все жалею, к вещам, знаешь ли, тоже привыкаешь. Вот зачем мне этот ломберный столик? В карты я не играю, в шахматы тоже, а вот выбрось, и его будет не хватать.
— А вам что, не могли дать квартиру побольше?
— Предлагали. Отдельную. А зачем она мне? Одинокому человеку отдельная квартира не нужна. Надежда-то, — он кивнул за дверь, — хотя и глухая как тетеря, а все живой человек. Она ведь тоже одинокая. Вот вместе и кукуем. Надоели друг другу хуже горькой редьки, а разъезжаться не согласны. Теперь, видно, нам уж до конца дней своих вместе… Ну, ладно, что же я хотел? Да, роль. Где же она может быть? Пожалуй, вот в этом шкафу, — Федор Севастьянович открыл дверцу массивного резного книжного шкафа и стал рыться в нем. — Ты не смотри, что у меня такой развал. Это не от запущенности или неаккуратности. Надежда тут прибирает, но я запрещаю ей трогать бумаги и что-либо класть в другое место, помню, куда что положил, и там ищу. Ага, вот и роль! — обрадованно воскликнул он, доставая толстую тетрадь в коричневом ледериновом переплете. Владимирцев вспомнил, что такие тетради раньше почему-то назывались общими, и подумал: «А может, потому, что проживали в общежитиях? Или потому, что такая тетрадь была в ту пору целым достоянием, недоступным одному человеку, и ее раздирали на части?»
Вошла Надежда Ивановна с подносом, на котором стояли две чашки, фарфоровый чайник, сахарница с пиленым сахаром и тарелка с печеньем домашнего приготовления.
— Опять все разворотил! — проворчала она, ставя поднос на ломберный столик. — У тебя же не комната, а берлога какая-то!
— А вот это ты видишь? — торжествующе спросил Федор Севастьянович, показывая ей ледериновую тетрадку с ролью.
— «На дне»? — удивилась Надежда Ивановна, приблизив тетрадку почти вплотную к глазам. — Давно пора возобновить.
— Не возобновлять будем, а ставить заново. Вон он Луку будет играть.
— Этот? — изумленно воскликнула она, вприщур глядя на Владимирцева. — Такой молодой? А почему не ты? Ты же тогда совсем даже неплохо сыграл.
— Вот именно — неплохо! А надо блестяще! А блестяще я уже не смогу — вот в чем фокус.
Надежда Ивановна еще раз недоверчиво глянула на Владимирцева, наверное, хотела спросить: «А он может?», но не спросила, а только пожала плечами и вышла.
— Ишь ты, какую обструкцию учинила! — усмехнулся Федор Севастьянович. — Но ты, Витя, не огорчайся, а привыкай, ибо тебе еще не одна такая обструкция предстоит.
Уже за чаем он пояснил:
— Хуже всего то, что тебе старики завидовать будут. А старики — народ очень ревнивый. Вот почему я согласился играть Луку, а ты у меня двойником будешь. Но упаси тебя бог копировать меня! Ты найди своего Луку, но лучше моего. Это — непременное условие!
Хотя роли еще не распределяли, но Владимирцев понял, что с ним вопрос уже предрешен. «Но почему именно я? И нет ли тут прямой связи с тогдашней «болезнью» Глушкова? Тогда — Печенегов, теперь — Лука. Уж не думает ли Заворонский использовать меня только на ролях стариков? Может, именно мною он решил заменить в театре Глушкова? Но тогда почему столь деятельное участие в этом принимает сам Федор Севастьянович, неужели он в этом заинтересован? Или это акт самопожертвования?»
А Федор Севастьянович между тем говорил:
— По-настоящему талант могут оценить только талантливые люди, ибо они лишены зависти и потому более прозорливы. Люди же, обладающие завистью, из чувства неудовлетворенного или уязвленного самолюбия готовы задушить все и вся, лежащее за пределами их понятий и честолюбивых устремлений.
— Но ведь можно завидовать и по-хорошему, — возразил Владимирцев.
— Это уже не зависть, а признание. Да, что-то я еще хотел сказать тебе. А, вот что. Старайся не повторять себя. У тебя уже есть кое-какой опыт, что-то ты наработал на других ролях, что-то имело успех. Знаешь, это соблазняет иногда, порой прямо ведет к лицедейству. Помнишь: «А ну-ка, Федя, изобрази!» «Изображать» может и маленький актер, а вот создать образ, характер — не всякому дано. Вот и найди свой образ Луки…
Федор Севастьянович надолго задумался, машинально прихлебывая чай маленькими глоточками, и эти механические глоточки не отвлекали его, по лицу было видно, что мысль его работает напряженно, что-то старательно и последовательно отыскивает. Вот, кажется, она добралась до сути, лицо просветлело, и Федор Севастьянович, еще не отрешась от задумчивости, растягивая слова, сказал:
— Знаешь, я тоже ревнивый. Но борюсь с собой. Однако не все могу одолеть. Мне вот, например, давно не нравится, что актеры с репетиций теперь уходят сухими. Думал: может, они физически стали крепче? Приглядывался, проверял… Да нет же! Вот когда я перевернул стол, убедился, что я и физически еще сильнее их… Словом, вот тебе мой совет: потей! И не в бане, то бишь, по-нонешному, в сауне. Вот, кстати, до чего додумались: чтобы и потеть в наше время полегше было. Ты на репетиции потей!
Виктор расценил это как упрек в свой адрес и, оправдываясь, напомнил:
— Так ведь у меня и репетиций-то почти не бывает. Ролей-то, кроме Печенегова, и не давали, а по срочной замене некогда и репетировать.
— Ну, это — временно. Через этот этап все проходят. Большинство актеров, приглашенных из местных театров в столичный, теряются в большой труппе, как иголка в стогу сена, годами не получают ролей и в конце концов уходят. Ты вот тоже, наверное, уже не раз подумывал: а не вернуться ли в Верхнеозерск? Было?
Виктор покраснел и, опустив голову, признался:
— Было.
— Я так и думал. А Лука… Если хочешь знать, дело не в самом его образе, а во времени. И в Горьком… Знаешь, в театре в общем-то — разумеется, при наличии таланта — все приходит с годами: и знание жизни, и чисто профессиональный опыт. А вот поди ж ты — Горького никак не стабилизирую, его все труднее и труднее играть. А я много его играл. И в «Детях солнца», и в «Егоре», и вот в этой — «На дне». Вроде бы опыт, привычка к автору. А к автору, знаешь ли, тоже надо привыкнуть… Нет, не то слово нашел. Лучше сказать так: автора надо чувствовать. А вот я чувствую, что каждый раз не я произношу его текст, а вроде как бы он читает меня. Вот в чем феномен! Может, и не только Горького или Чехова — всякого талантливого автора…
3
Через неделю начались репетиции. К тому времени Виктор Владимирцев уже выучил текст Луки, но это было не самое главное. Труднее было найти общий рисунок, тональность, ритм, пластику, отработать интонацию, движения, жесты, позы, мимику. Он надеялся кое-что взять из наблюдений за Кузьмой. Но наблюдения эти хотя в чем-то и помогли, однако не так уж много.
Нет, он не старался копировать характер Кузьмы, но мысленно ставил его в различные обстоятельства пьесы и представлял, как тот повел бы себя в этих обстоятельствах. Но Кузьма вел себя совсем не как Лука, и Виктор понимал, что он и не может вести себя так, ибо не был странником, а почти всю жизнь прожил в этой квартире на Плющихе, а это опять-таки была не костылевская ночлежка. Однако какие-то детали все-таки от наблюдения за Кузьмой остались — походка, жесты, интонация. Но, приметив их, Виктор их пока не закреплял, не чувствуя еще, как сложится система взаимоотношений внутри спектакля, а главное — не найдя еще, какого Луку он будет играть.
Перечитывая воспоминания современников писателя, он узнал, что и у самого Горького оценка образа Луки менялась. Сначала он признавал за Лукой нравственное право нести людям «утешительную ложь» взамен «тьмы низких истин». Именно таким играл его Москвин. И хотя уже вскоре после премьеры спектакля Горький изменил свою точку зрения на образ Луки, увидев в его взглядах «религию рабов», Москвин не изменил первоначальную трактовку образа. Лишь много позже, уже в советское время, Тарханов сыграл Луку с учетом последней горьковской оценки «утешителей, которые утешают только для того, чтоб им не надоедали своими жалобами, не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души».
«Так вот о чем говорил тогда Федор Севастьянович Глушков!» — догадался наконец Виктор.
Приглядываясь на репетициях к Луке, которого создает Глушков, размышляя над его трактовкой образа, Владимирцев с изумлением убеждался, что Федор Севастьянович дает характер совсем иной, непохожий ни на москвинского добродушно-уютного, благостного учителя жизни, ни на тархановского беспокойного, язвительного «еретика». Для него Лука — действительно странник, бродячий человек в прямом и точном смысле этого слова, ему везде уютно и спокойно со своей котомкой, котелком и чайником.
По пьесе Лука появляется в ночлежке Костылева незаметно и так же незаметно исчезает, сразу забыв тех, кому нес он слова утешения. Дробной скороговоркой он привычно повторяет готовые истины. Особых усилий это от него не требует, а вот с людьми ладить помогает. Он не злой, как у Тарханова, но и не добрый, как у Москвина, ему просто удобно и выгодно выглядеть добрым. Скорее он — лукавый и тем как будто вполне оправдывает свое имя, но еще точнее — равнодушный. Многое повидав в жизни, он старается идти стороной и, даже сочувствуя чужой беде, не хочет помочь людям, чтобы не рисковать самому.