А утром начиналась опять работа. Для нее это всегда был поиск, чем бы она не занималась. И счастливо пришедший жест, найденный точный музыкальный ритм, интонация были, как правило, всего лишь первотолчком. Потом все это много раз, почти непрерывно уточнялось и шлифовалось. Тут шла работа, подобная работе скульптора, отсекающего от каменной глыбы все лишнее, как бы высвобождающего из камня ставший любимым образ.
Во время репетиций Антонина Владимировна всегда пристально наблюдала за эпизодами, в которых сама не была занята. Но когда наступало время включиться в действие ее персонажу, она неизменно оказывалась готова и находила точное решение, мгновенно реагировала на то или иное событие по ходу развития сюжета и художественной идеи спектакля. И режиссеру не приходилось тратить время на то, чтобы подводить ее к происходящему во всех деталях и подробностях, Антонина Владимировна сама вписывала свою героиню в суть происходящего. Вот эту способность Заворонский особенно ценил и не раз ставил ее в пример актерам, которые работали с ленцой.
Роль Валентины Петровны в пьесе Половникова была сложной, неоднозначной, и Антонина Владимировна ясно сознавала, что исполнение ее потребует каких-то иных красок, чем все ее прежние роли, иной манеры игры. Строго говоря, это была не совсем ее роль, она привыкла играть на бурной эмоции, с широким жестом, а тут требовалось что-то иное. Но что? Вот этого она никак не могла схватить и потому даже обрадовалась, когда Заворонский разрешил вносить изменения в текст. Она полагала, что небольшие поправки помогли бы ей и в этой роли сохранить собственную манеру исполнения, начала было вносить эти поправки, но вскоре убедилась, что этим лишь разрушает задуманный автором образ. А она никак не могла войти в этот образ, в состояние героини, ибо что-то в ней оставалось еще непонятным для Антонины Владимировны. Когда она сказала об этом Заворонскому, тот неожиданно предложил:
— А не поехать ли и вам с нами на флот?
Он вместе с художником выезжал в одну из отдаленных военно-морских баз, брал с собой и Виктора Владимирцева, исполнителя главной роли — командира атомной подводной лодки капитана второго ранга Гвоздева.
— Думаю, что мне это было бы только полезно, — согласилась Антонина Владимировна. — Тем более что я не только сама никогда не была женой моряка, а даже и не представляю, что это значит.
— Жаль, что Половников не может поехать с нами, — сказал Степан Александрович и так посмотрел на Антонину Владимировну, что она смутилась и покраснела.
«Неужели он о чем-то догадывается? Или сплетни, распускаемые Самочадиной, дошли и до Заворонского?» — ужаснулась она, не подозревая, что сплетни дошли как раз сначала до него, а потом уже до всех остальных. «Что он теперь подумает?» И опять она почувствовала себя беззащитной и без вины виноватой, ей стало вдруг так тоскливо и одиноко, что она разрыдалась.
Степан Александрович, всегда считавший Грибанову спокойной и выдержанной, растерялся и даже не догадался позвать Анастасию Николаевну. Но она пришла и без его вызова, обняла Грибанову за плечи и увела в приемную. А Заворонский так и остался стоять посреди кабинета и долго еще стоял так растерянный и задумчивый. «Похоже, у них с Половниковым и впрямь все серьезно».
И вдруг позавидовал им.
Люди, давно знавшие Степана Александровича Заворонского, наверное, удивились бы этой зависти. Все считали, что он если уж и не вполне счастливый, то, по крайней мере, вполне благополучный семьянин. У него и в самом деле в семье все было благополучно: любящая жена, любимые дочь и сын и самый любимый всеми внук. На первых порах жена ревновала его, особенно если по роли ему приходилось не только целоваться, а даже близко подходить к партнерше. Его это сначала забавляло, он даже слегка поддразнивал жену, а потом стало и раздражать, возможно, дело дошло бы и до скандала, но тут он перешел из актеров в режиссеры, и жена успокоилась. И напрасно! Именно тогда-то он и влюбился, и вовсе даже не в актрису, а в секретаря райкома комсомола того шахтерского городка, где он основал театр.
Звали ее Шурой, ей было всего лет двадцать, не более, от нее веяло такой первозданной свежестью, что аж дух захватывало. Лицо молочно-розовое, носик чуть вздернутый, но тонкий, глаза чуть зеленоватые и огромные, дуги иссиня-черных бровей выгнуты отчетливо, будто нарисованы.
Она пришла на собрание, посвященное работе с творческой молодежью, ее избрали в президиум, куда она села вполне привычно, сохраняя на лице тоже привычную, руководящую строгость. Поскольку труппу составляла в основном молодежь, то говорили о работе театра вообще, видимо, для Шуры все было новым и не совсем понятным, руководящее выражение сошло с ее лица и сменилось любопытством и недоумением, порой она хмурилась, и легкие крылья ее ноздрей трепетали, как листочки на ветру. И когда слово предоставили ей, она даже растерялась, будто и не собиралась выступать, а потом уж и совсем оробела и вместо пламенной речи, которую уже привыкла произносить, смущенно и тихо сказала:
— Вы извините, товарищи, но никаких указаний райком вам не даст. Вы в своем деле разбираетесь лучше райкома, вот и решайте сами, как вам лучше работать. — И, покраснев, села.
И комсомольцам это очень понравилось, они долго аплодировали ей, чем окончательно смутили.
Заворонский, отвозя Шуру домой, признался:
— А знаете, мне тоже очень понравилось ваше выступление.
— Какое выступление? Я же не выступала! — удивилась она. И с горечью добавила: — А ведь целых два дня готовилась. Обычно я без подготовки выступаю, ну, разве цитаты иногда подбираю, а тут готовилась, хотела как покультурнее сказать. Хотите послушать?
— Интересно.
И пока по колдобинам они добирались до окраины города, Шура успела произнести свою речь. В ней очень популярно объяснялись задачи текущего момента, задачи периодически перемежались с цитатами из классиков, а заканчивалась речь призывом выдать на-гора новые нетленные шедевры пролетарского искусства социалистического реализма. На призыве Шурочка так форсировала голос, что дала петуха, и Степан Александрович расхохотался и не мог уняться до тех пор, пока Шура, прокашлявшись, не спросила подозрительно:
— А вы что, против?
Этот вопрос вызвал у него новый взрыв хохота, Шуру он обидел кровно, и она, приказав шоферу остановиться, выскочила из машины.
— Постойте, куда же вы? — попытался удержать ее Степан Александрович, но она сильно хлопнула дверцей и возмущенной походкой зашлепала по непросыхающим лужам окраинной улочки, в желтом свете фар едва успевали мелькать упругие икры ее длинных ног.
Утром Заворонский заехал в райком, чтобы извиниться. Отдельного кабинета у Шуры не было, она сидела в полутемной комнатке нос к носу с оргинструктором Гошей — здоровенным парнем с огромными ручищами в черных неотмываемых точках угольной пыли. Гоша никак не мог найти применения этим ручищам и то сжимал их в кулаки, то клал на колени, то засовывал в накладные карманы старенького френча, явно перелицованного. Он несколько раз пытался улизнуть, но Шура останавливала его властным окриком:
— Сиди!
И Гоша покорно опускался на стул и продолжал манипуляции своими огромными, тоскующими без дела ручищами. А Шура, строго сдвинув брови, между тем говорила Степану Александровичу:
— Непорядок у вас, товарищ Заворонский! В театре одна молодежь, а не организовано ни одной комсомольско-молодежной бригады.
— Видите ли, у нас своя специфика… — он поискал взглядом, на что бы сесть.
Но свободного стула в комнате не было, Гоша поспешно вскочил со своего.
— Вы пока садитесь, а я себе поищу, — и выскочил за дверь, видимо, надолго.
А Степан Александрович, прочно утвердившись на его стуле, стал исподтишка рассматривать Шуру, продолжавшую поучать его:
— Комсомолом надо руководить, товарищ Заворонский, это и в Уставе партии записано…
«В ней привлекательна не просто красота. В ней все настолько первозданно и прочно, естественно и невинно, что при ней и самому хочется быть чище», — подумал он и невольно улыбнулся.
Шура, видимо, эту его улыбку расценила по-своему и обиженно сказала:
— Ничего смешного в этом не вижу!
— А я и не смеюсь, — серьезно сказал Заворонский. И, помолчав, с грустью посоветовал: — Вам, Шурочка, учиться надо.
Она вдруг сникла и, вздохнув, согласилась:
— Это верно. Учиться было некогда — война. Нас после седьмого всем классом в ремесленное направили. А потом работа, общественные нагрузки — опять некогда. А потом вот в райком избрали. Да еще и культурой поручили ведать. А где мне ее было набраться, если я почти всю жизнь в деревне прожила?
И Степан Александрович понял, сколько боли в этом ее признании. Он помнил, как сам страдал от того же.
— Ничего, Шурка, не хнычь! — сказал он, захватывая в ладонь ее руку, обессиленно лежавшую на столе. — Не боги горшки обжигают. Я вот тоже деревенский…
— Врете! — не поверила Шура.
— Вот тебе истинный… — Степан Александрович перекрестился.
— Да вы что? — возмутилась Шура и выдернула руку. — В райкоме и такое…
— Так ведь иначе и не поверишь. Но я и в самом деле в деревне рос. Степановкой называется. И настоящая фамилия моя Степанов.
— Зачем же сменили-то?
— Мода была такая на псевдонимы. И потом: столько Степановых на Руси, да и в театральной среде их немало, боялся затеряться…
— Вы, наверное, очень, ну, как бы это сказать… гордый, что ли?.. Нет, не то.
— Честолюбивый? — подсказал Заворонский.
— Во-во! — обрадовалась было Шурочка, но тут же сникла: — Видите, я и слова-то подходящего не могу подобрать.
— А что слова? Вот один поэт так написал: «Теряют новизну слова. Талант — единственная новость, которая всегда нова».
— А если таланта нет? Вот у вас он есть. Я видела, как вы царя Федора играли. Только зря вы про царя Федора пьесу поставили. Кругом разруха, голод, жилья людям не хватает, а вы — про царя.