Премия «Мрамор» — страница 5 из 10

х деньгах. К тому времени я уволился из Театрального института и из уральской вкладки в “Литературную газету”, гневно отверг предложение профессора Быкова идти на полставки на кафедру в родной университет, о котором, если честно, мечтал всю аспирантуру (а где вы были, любезный Леонид Петрович, все то время, пока я протирал джинсы в университетском коридоре?), а стихи… Что стихи, я не писал их по полгода, а когда случалось согрешить, то никогда не был доволен, так сказать, следами грехопадения.

Ничего, я еще поработаю где-нибудь в Йелле, порассказываю небылицы о нашем литературном житье-бытье наивным американским буршам.

Сегодня ты снилась мне. Мы снова идем по улице Розы Люксембург, самой заброшенной центральной улице, я держу тебя за руку, усиленно рисуюсь, умничаю и счастлив, как дурак. Еще ничего не случилось, и семья твоя в порядке, муж в Киеве в командировке, Тима у родителей в Кировграде, подумаешь, невинные прогулки с однокурсником. Тебе надо писать диплом, тема “Классицизм и стиль Кюхельбекера”, но и кюхельбекерно, и тошно, потому что июнь удивительно удался, и деньги есть, можно купить белое платье и гулять белыми ночами. В районе общежития все в пене сирени.

Я тогда ошалел от свободы. Академический отпуск. Впервые за много лет почувствовал весну вместе со всей природой. Оставалось только влюбиться, что идиот и сделал. Влюбился, естественно, до разрыва сердца, в замужнюю женщину да еще с ребенком. Даже не в том дело, что полюбил, а в том, что продолжал долго любить и потом.

Всех женщин я стал делить на похожих и непохожих на тебя и на три года застыл у окна, высматривая знакомый красный зонт и пальто. Чье-то сходство с Одри Хепберн и сейчас приводит меня в волнение, а на Одри Тоту я без дрожи и смотреть не могу.

Мир стал хрустальным и угрожающе хрупким, словно мог разбиться от любого моего неловкого движения, как лопнула и взорвалась на полу ваза, которую я в детстве смахнул со стола. Окружающие обижались в моем воображении еще до того, как я открывал рот. Я стеснялся плохих новостей, словно был виноват, что в Антарктике тают ледники, а в Сомали голод и война. Узнав о дефолте, я испытал странное облегчение, словно сбылось что-то обещанное, долгожданное. Я был в ответе за дурные фильмы по телевизору, скверные песни по радио и плохие стихи в газетах.

Человеческие отношения мыслились невозможной удачей. Мне казалось, меня не понимали — я стал скрытным и норовил промолчать, ничем не выдавать свое мнение, а вдруг обидятся. Словом, молчал, скрывался и таил по полной программе. Вдобавок я стал великим ханжой: любая новизна в искусстве уличной рекламы оценивалась мной как посягательство на устойчивость мира. А если этот клип будет раздражать людей? Если книга не будет правильно понята? Я жалел людей и упреждал сыпавшиеся на них удары — выключал фильм на слишком пафосном месте и переворачивал журнал с эротической фотографией. Я уважал расписания электричек, в коридоре районной поликлиники подолгу застывал перед планом эвакуации при пожаре, а в трамвае не раз внимательно прочитал “Правила пользования электрическим транспортом г. Екатеринбурга”. Дома ходил на цыпочках, стараясь ничем не греметь, не шуметь, на улице глядел себе под ноги, опасаясь хрустнуть какой-нибудь веткой. Предметы брал на руки нежно, словно они живые, усердно придерживал двери, никогда не звенел ключами в подъезде и раз сто пятьдесят в день мыл руки с мылом. Все события мира висели на волоске моего ничегонеделания. Я сплю — и не происходит ничего хорошего, но и плохого тоже, что ценно. Я брякаю о тарелку ножом — сердце стучит, в далеких галактиках переворачиваются миры, начинаются войны, которые неминуемо отразятся и на нашем существовании. В мире все связано — этот тезис я чувствовал кровью.


Чудесное чувство: пасьянс сошелся. Финальный щелчок раздался. Пятнадцать лет я собирал паззл своей жизни, высунув от старания язык, прилаживал одну вырезную финтифлюшку к другой, прилежно следил за совпадением цвета и рисунка, но еще не видел картины в целом. И вот трудяга закончил свой скорбный труд, отошел на шаг и наконец взглянул на дело рук своих и понял: он жил… Какое слово написать — правильно или неправильно?

Это ко мне ты прибежал накануне кандидатского по философии, чтобы прочитать наизусть новое стихотворение Гандлевского. Я решил, это твое, не заметил у тебя в руке вырванного из “Знамени” листка. Вот почему по твоему лицу пробежала тень, когда я, преодолевая зависть, промямлил: “Гениально, Боря. Когда написал?”. Изумительно, шум в голове и сейчас от того частушечного размера, с перебивом ритма в третьей строке каждого четверостишия. А это, из “Сказки о царе Салтане”? Ты заметил? Нет, на пушкинские строки тебе указала Ирина, читавшая обычно Артему сказки на ночь. Помните, я рассказывал эту историю, Сергей Маркович, вам было приятно, как коту, которого почесали за ухом. Это мне ты читал свое стихотворение, которое Никулина выбросила из “уральской” подборки, со слезами, на мосту через Москва-реку с видом на Дом на набережной. Тебя никто не понимает на Урале, а в Питере, чтобы напечататься в “Звезде”, приходится унижаться перед литературными генералами, и вот ты льешь пьяные слезы посреди столицы, которая скоро, скоро, потерпи немного, будет к тебе благосклонна. Это меня ты представлял как первого поэта Екатеринбурга и добавлял всегда, выдержав паузу: после меня, да я не спорю, сам же благородно пропустил тебя вперед в том стихотворении, в “Звезде”. Это я тебя вытаскивал из окровавленной ванны, когда ты полоснул по венам безопасной бритвой, и успокаивал, пока ехала психбригада. Это я тебя отмазывал от милиции в поезде, на вокзале, в Питере на Невском. Я привез тебя из Питера и передал, драгоценного, с бланшем под глазом, чуть живого, с рук на руки родителям, и Борис Петрович совал мне полтинник на такси. Я поеду на трамвае, тут останавливается двадцать третий номер, спасибо, Борис Петрович. Через неделю ты позвонил из Голландии никакой и заплетающимся голосом сообщил, что русских поэтов на Западе любят, Олег, мы пробьемся, позвони только родителям и скажи, что со мной все в порядке. “Пьяный?” — сразу догадалась Маргарита Михайловна, и, прости, Боря, я не мог соврать. Это было уже после “Антибукера”, после которого ты страшно изменился. Морально ты не был готов не то что к премии, к простой публикации, я читал переписку с Кушнером. В одном интервью, которые посыпались на тебя, премиального, по приезде из Москвы, ты сказал, что, дескать, сейчас борешься с похмельем. Приходить в себя пришлось все последние полтора года после “Антибукера”. Премия и вообще известность тебе, конечно, невероятно шли, в мутном омуте славы ты чувствовал себя как рыба в воде, но и звездной болезнью ты заболел серьезно, чего там. Хотел и любил командовать. Поэзия — это армия, эту милитаристскую теорию Слуцкого мы знали как отче наш. Проступили отцовские замашки — холодность в общении с проштрафившимися литераторами-подчиненными, повисающие паузы в разговоре, который ты не считал нужным поддерживать, и прочее в том же духе. Чтобы была настоящая слава, говорил ты, нужно человек тридцать идиотов, которые будут ходить по салонам и орать твои стихи. Да вот закавыка — в Екатеринбурге не набрать столько, очень уж тонок культурный слой, очень уж беден. Значит, надо ехать в Москву, ничего не поделаешь.

Москва была идеей фикс. Это сейчас я, мудрый, понимаю, что это просто большой город, и если есть приличная работа, не пропадешь. А тогда переезд казался неподъемным, колоссальным мероприятием с библейским размахом, сродни бегству в Египет.

И вот ты лежишь в холодной глине Нижнеисетского кладбища, с цветами, как сам же и предсказал в стихотворении, а я живу в столице нашей родины городе-герое Москве. А ведь могло быть наоборот, могло, я знаю. Просто так карта легла, так (как это в “Трепанации…”? — приеду перечитаю) — в кошмарном порядке убывания расположились имена литераторов в перечне жюри премии “Мрамор”: Роман Тягунов, Борис Рыжий, Олег Дозморов, Дмитрий Рябоконь. Первым погиб Роман. Потом ты. Следующий, выходит, я. Вот ведь какая закавыка получается, как говорил, бывало, первый российский президент своему верному правительству. Но не было дня, слышишь, Боря, не было за эти чертовы четыре года ни одного дня, чтобы я не вспомнил о тебе. Сижу ль меж юношей безумных, еду ли ночью по улице темной, дергаюсь ли, увидев свое отражение в окне, в вагоне метро, где провожу два часа в день, а стало быть, почти четверо суток в месяц или месяц в год. Стою ли в очереди в “Билле” вечером, набрав к ужину того-сего в юркую сетчатую корзину на колесиках (увеличивает продажи в супермаркетах самообслуживания на пятьдесят процентов), я думаю о тебе. И если вы мне скажете, что мне делать с собой дальше, буду благодарен.

Это благодаря тебе, мальчику со свердловской окраины, блоковская музыка победила все прочие поэтические шумы и стала главной мелодией в эфире русской поэзии прошлого столетия. Это благодаря тебе она закрыла какофонический век, который когда-то открыла с железным скрежетом. Это благодаря тебе я понял и полюбил Блока — лучшего поэта ХХ века. Это благодаря тебе я стал поэтом, во всяком случае, надеюсь, что стал или скоро им стану. Мне больше некому звонить, чтобы рассказать последние новости об исполнениях Димы Рябоконя, мне стало не с кем обсудить последние поэтические подборки “Знамени”. Не с кем поржать над местными горе-писателями, а ведь один из них, что жил в соседнем с твоим подъезде, уже состряпал и издал грязные мемуары о тебе, а другой, который никогда не любил твоих стихов, написал мрачную псевдонаучную книгу и теперь предлагает ее всем московским издательствам. Но почему уныло молчат все твои друзья? Почему они разобщены и деморализованы? Почему громче всех слышны голоса тех, кто тебя всегда ненавидел?

Давай поговорим, как раньше, поручик, у меня есть свежие новости с литературных фронтов. Сядем на кухне у родителей, пока Борис Петрович в институте. Маргарита Михайловна поставит на стол чай и печенье. Конечно, я пред