Преображения Мандельштама — страница 17 из 43

169. Пушкин, конечно, гений, и все такое, но для Мандельштама он культурный герой «не его романа»170: сюжетные или исторические поэмы, событийная проза, чувственные излияния и политические инвективы – не его темы, с метафизикой и тут слабовато171. В «Египетской марке», на фоне этой «еврейской картины мира», русский гений выведен почти карикатурно: изображением на перегородке, за которой

гудело, тягучим еврейским медом, женское контральто. Эта перегородка, оклеенная картинками, представляла собой довольно странный иконостас. Тут был Пушкин с кривым лицом, в меховой шубе…

Все та же «барственная шуба», как знак русской литературы и холода русской жизни. В «Шуме времени» Мандельштаму мерещится Константин Леонтьев, что посреди петербургской зимы, «запахнувшись в не по чину барственную шубу, повернул ко мне румяное, колючее русско‐монгольское лицо». Леонтьев и предлагал «подморозить Россию, чтобы не сгнила». Потому он и вспомнился‐померещился, что завершает собой девятнадцатый век русской классики, начатый Державиным и зацветший Пушкиным, и Мандельштам видит этот век как «единство непомерной стужи, спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму»172.

Известно со школьной скамьи, что Александр Сергеевич подвел творческий итог своей поэтической деятельности стихотворением «Памятник» (перевод‐обработка одноименной оды Горация):

И долго буду тем любезен я народу173,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

Эту оду Горация переводили, как упражнение, многие русские поэты: Ломоносов, Капнист, Фет, Державин (противореча себе: «Так! – весь я не умру, но часть меня большая от тлена убежав, по смерти станет жить…»). Но Гершензон в своей работе «Мудрость Пушкина» именно перевод Пушкина считает типичным примером русского двоемыслия, или, по крайней мере, пушкинской хитрости:

Эта строфа («И долго буду тем любезен я народу…» – Н.В.) не самооценка поэта, а изложение той оценки, которую он с уверенностью предвидит себе. <…> Пушкин говорит: «Знаю, что мое имя переживет меня… Но что будет гласить эта слава? Увы! Она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне… за их (стихов – Н.В.) мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы174.

В последней строфе, в опровержение предыдущей, Пушкин провозглашает (по мнению Гершензона) подлинное назначение поэта, как служителя муз, а не народа, и даже полное к этому «народу» презрение:

Веленью божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспоривай глупца.

Гершензон считает, что две последние строфы «Памятника» это по сути скрытый вызов толпе, и в своем презрении к ней Пушкин, писавший ранее: Но для толпы ничтожной и глухой/Смешон глас сердца благородный!; Паситесь, мирные народы,/Вас не разбудит чести клич!/ К чему стадам дары свободы?/Их должно резать или стричь; И от людей, как от могил,/Не ждал за чувство воздаянья! – и т.д. и т.п., опять же школьное: Поэт, не дорожи любовию народной!, последователен до конца. Но вызов все же скрытый, толпой не понятый.

Пушкин «толпу» презирал, но в то же время заигрывал с ней. Кстати, вместо строки «Что чувства добрые я лирой пробуждал» был черновой вариант «Что звуки новые для песен я обрел», замененный на лицемерный, ставший хрестоматийным… Лицемерный, потому что Пушкин не видел себя народным учителем и нравственным воспитателем

Молчи, бессмысленный народ,

Поденщик, раб нужды, забот!

Несносен мне твой ропот дерзкий.

Ты червь земли, не сын небес:

Тебе бы пользы все – на вес…175

У Мандельштама: «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,/И Гете, свищущий на вьющейся тропе,/И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,/Считали пульс толпы и верили толпе», но здесь связь с толпой кровная, через пуповину, в том смысле, как писал Мережковский: «Народ и гений так связаны, что из одного и того же свойства народа проистекает и слабость и сила производимого им гения»176.

Мандельштам не заигрывал с толпой, но и не презирал ее177. И дело не в личных качествах, а в базисных ориентирах культуры. У Пушкина и Мандельштама они абсолютно разные. И когда Мандельштам это осознал, он уже заговорил с русской литературой с платформы своих «основ»:

Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и особенно в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья. <…> Это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине… но везде и всюду близкая к власти, которая отводит ей место в желтых кварталах, как проституткам. <…> Я – стареющий человек – огрызком собственного сердца чешу господских собак, и все им мало, все им мало. С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют – подохни! Откуда же эта лакейская злоба, это холуйское презрение к имени моему?178

В противостоянии культуры времени и культуры пространства – глубинная суть различия между Мандельштамом и Пушкиным. И для Гершензона Пушкин – «язычник и фаталист», и не случайно это мнение иудея. И как бы положительное («в хорошем смысле»):

Он просто древнее единобожия и всякой положительной религии, он как бы сверстник охотникам Месопотамии или пастухам Ирана.

Неясно, правда: древнее – означает мудрость сознания, или его младенчество? Или – сумасшедшую смесь того и другого? Для Пушкина (продолжаю цитировать Гершензона) «даже полнота бессмысленная или сатанинская, лучше ущербного, то есть разумного существования». А «полнота» для Пушкина – это экстаз чувств. И в его сердцевине, в эпицентре экстаза, как и у Державина, – поклонение смерти.

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы.

Гершензон продолжает:

Нет, он не оскорблен владычеством стихии над личностью, напротив, он приемлет ее власть со страстной благодарностью и благоговением. В бессмертных стихах он поет гимн беззаконной стихии, славя ее всюду, где бы она ни проявлялась, – в неодушевленной природе, в звере или в человеческом духе:

Зачем крутится ветр в овраге,

Подъемлет лист и пыль несет,

Когда корабль в недвижной влаге

Его дыханья жадно ждет?

Зачем от гор и мимо башен

Летит орел, тяжел и страшен,

На черный пень? Спроси его.

Зачем арапа своего

Младая любит Дездемона,

Как месяц любит ночи мглу?

Затем, что ветру и орлу

И сердцу девы нет закона.

Гордись: таков и ты, поэт,

И для тебя условий нет179.

Конечно, можно оспорить эти наблюдения Гершензона (на мой взгляд, верные и глубокие) и привести другие цитаты, но мне в данном случае важно показать, что Пушкин в глазах Гершензона такой же язычник, как и Державин в глазах Мандельштама.

Кстати, коль скоро зашел разговор о Пушкине, то вот строки из его стихотворения «Безверие», поразительно напоминающие «музыку» великого державинского восьмистишья:

Несчастия, страстей и немощей сыны,

Мы все на страшный гроб, родясь, осуждены.

Всечасно бренных уз готово разрушенье,

Наш век – неверный день, минутное волненье,

Когда, холодной тьмой объемля грозно нас,

Завесу вечности колеблет смертный час,

Ужасно чувствовать слезы последней муку —

И с миром начинать безвестную разлуку!

Конечно, у Пушкина другая «оркестровка», это «вариация на тему», никак не повторение, и вообще, Пушкин не такой «пессимист», он страдает, он кричит, он ищет опоры, он отказывается верить в исчезновение: «Я всё не верую в тебя,/Ты чуждо мысли человека!/Тебя страшится гордый ум!»180 На помощь приходит античная языческая мифология, если и не как вера, то как «поэтическая мечта»:

Зачем не верить вам, поэты?

Да, тени тайною толпой

От берегов печальной Леты

Слетаются на брег земной.

Они уныло посещают

Места, где жизнь была милей,

И в сновиденьях утешают

Сердца покинутых друзей…

Они, бессмертие вкушая,

В Элизий поджидают их,

Как в праздник ждет семья родная

Замедливших гостей своих…

Мечты поэзии прелестной,

Благословенные мечты!..181

В этом смысле Державин мне милее: грезами себя не баловал.

12. Цветаева. Итог

Но вернемся к провиденциальному роману Мандельштама с Цветаевой, к метафоре песка, как дара. Да, песок – плоть пустынь, аравийское месиво, крошево, но он же мера времени. Поэт дарит поэту не тот песок, что протекает меж пальцев, вытекает, как кровь, высушивает жизнь, а тот, что он «пересыпает» из ладони в ладонь, как в песочных часах из одной рюмочки в другую. Это образ часов, времени, он дарит ей время. Это его иудейский дар едва ли не самой язычески чувственной русской поэтессе, подобный дару «прозорливцу от псалмопевца», царя Давида – Зевесу в «Канцоне».