192, где библейские корни дают теперь живые побеги…
Я хочу познать свою кость, свою лаву, свое гробовое дно [как под ним заиграет и магнием и фосфором жизнь, как мне улыбнется она: членистокрылая, пенящаяся, жужжащая]193.
Впервые194 Мандельштам упоминает Армению в 1922 г. в статье «Кое‐что о грузинском искусстве», где, правда, отмечается, что не Армения, а Грузия стала для русской поэзии «обетованной страной». Для русской поэзии – может быть, но для Мандельштама «обетованной страной» явилась Армения.
Поездка стала преображением. Вернулись стихи, и началось отчуждение от России. Так в «Путешествии в Армению» неожиданно появляется глава «Москва». Для чего, если не для сравнения? («Я сравниваю – значит, я живу, – мог бы сказать Дант… ибо нет бытия вне сравнения, ибо само бытие есть – сравнение»195.) И сколько едкости, неприятия и даже презрения в его упоминаниях о Московии!
Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь. Они угрюмо сцепились в страстно-потребительскую ассоциацию, обрывали причитающиеся им дни по стригущей талонной системе и улыбались, как будто произносили слово «повидло». …Казалось, эти люди с славянски пресными и жестокими лицами ели и спали в фотографической молельне. И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу лучших своих лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит москворецких закатов, цвет плиточного чая приводил мне на память красную пыль Араратской долины. Мне хотелось поскорее вернуться туда, где черепа людей одинаково прекрасны и в гробу, и в труде. Кругом были не дай бог какие веселенькие домики с низкими душонками и трусливо поставленными окнами. Всего лишь семьдесят лет тому назад здесь продавали крепостных девок, обученных шитью и мережке, смирных и понятливых196.
Московия – это разряженное пространство (арбузная пустота) и время, лишенное глубины: он упоминает цифру в 70 лет, срок человеческой жизни, «дальше» (глубже) здесь не заглядывают. И ему хочется «поскорее вернуться» к другим людям, у которых «глаза вдолблены в череп» (в другом месте: «люди с глазами, просверленными прямо из черепа»197), а череп для него – вместилище мира, и глаза – не только средство видеть, но и возможность провидеть, это фонари, бросающие лучи света во тьму времен. В стихотворении «Ламарк» у Мандельштама появляется метафора глаз, как «наливных рюмочек» – в эти рюмочки льется время, как оно сыпется из одной рюмки песочных часов в другую. Армяне для него – братья по древности и почти земляки – Восток! «В очаг вавилонских наречий/Открой мне дорогу скорей», обращается он к Армении в одном из черновых вариантов.
На острове Севан, ставшем с помощью насыпи полуостровом, где на территории древнего монастыря Севанаванк расположился профсоюзный дом отдыха, Мандельштамы жили месяц. Здесь у поэта обостряется слух, а слух связан со временем198.
Жизнь на всяком острове <…> протекает в благородном ожиданье… Ушная раковина истончается и получает новый завиток…199
Он хотел остаться в Армении. Кузин вспоминает его рассуждения: «Возможно только одно: остаться здесь. Только в обстановке древнейшей армянской культуры, через врастание в жизнь, в историю, в искусство Армении (имелось, конечно, в виду и полное овладение армянским языком) может наступить конец творческой летаргии. Возвращение в Москву исключено абсолютно»200. Очень яркую и точную оценку «Путешествию в Армению» дает Шкловский:
Это путешествие среди грамматических форм, библиотек, слов и цитат… Как будто потеряна надежда на построение, остались опять обломки… Путешествие О. Мандельштама странно, как будто он коллекционирует эхо…201
Эхо прошлого – это о времени и о слухе, о путешествии во времени. Даже простой советский зоил Н. Оружейников, в общем и целом раскритиковав «Путешествие» как литературное кокетство (другой зоил, еще более враждебный, Розенталь, писал о «жеманстве»), все же заметил, что
«О. Мандельштама интересует не познание страны и ее людей, а прихотливая словесная вязь, позволяющая окунуться в самого себя»202.
Однако в начале 1931‐го Мандельштамы возвращаются в Москву.
В год тридцать первый от рожденья века
Я возвратился, нет – читай насильно
Был возвращен в буддийскую Москву.
А перед тем я все‐таки увидел
Библейской скатертью одетый Арарат
И двести дней провел в стране субботней…203
И здесь сравнение Армении и России, горного ландшафта с равниной. Армения названа «страной субботней», Арарат оделся «библейской скатертью», как перед празднованием субботы‐невесты: встреча с Арменией сравнивается со встречей субботы, что для каждого иудея именины сердца, а Москва – буддийская, то есть безжизненная, застывшая в безвременье, лишенная истории204 (для Мандельштама нет худшего проклятия, чем «буддизм», чем жизнь вне истории). И где Москва, там насилие и неволя.
В Москве черемухи да телефоны205,
И казнями там имениты дни.
А первые же слова после возвращения из Армении – о том, что он снова оглох, и страна субботняя только снится, и только цвета ее остались в памяти…
Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло,
Всех‐то цветов мне осталось лишь сурик да хриплая охра.
2. Слух‐память‐стихи
Слух для Мандельштама – орган узнавания, памяти, восприятия времени. Время не пощупаешь, не увидишь, разве что можно услышать… Характерно, что и Бергсон, разрабатывая свою идею динамической непрерывности (длительности) и теорию памяти, прибегает в исследовании времени к слуховым метафорам (музыка). Слух, вообще, – датчик поэзии и ее вибраций: Мандельштам слышал «шум времени», Блок – «музыку революции». С точки зрения Бергсона, «понимать чужую речь… означает мысленно… восстанавливать ту непрерывность звуков, которую воспринимает ухо»206.
Слух, как орган восприятия памяти и времени – давняя иудейская традиция. Господь, отец и хозяин времени (в некоторых источниках – «Глава дней»), познается слухом, ибо Он – голос, и не просто, а «голос тонкой тишины». Сказано пророку Илье: «Выйди, встань на горе перед лицом Господним; и вот, ветер раздирающий горы и сокрушающий скалы, но не в ветре Господь; после ветра – землетрясение; но не в землетрясении Господь; после землетрясения – огонь, но не в огне Господь; после огня – голос тонкой тишины, и там Господь»207. Упор на голос и слух – важнейшая часть «поэтической философии» Мандельштама: «Я один в России работаю с голоса». Поэтическая речь —
голос памяти, голос целого, и даже зрение преображается у поэта в голос и слух208. У Данте он заимствует образ «губастых глаз»:
Дант, когда ему нужно, называет веки глазными губами209.
Губы, как орудия поэтического голоса. Алигьери «пел… утомленными губами», а в последних стихах, когда музыку слова уже «и в слова языком не продвинуть, и губами ее не размять»210, Мандельштам приравнивает молчание губ к убийству: «И свои‐то мне губы не любы – и убийство на том же корню…».
И «профессорская зоркость» Вергилия, проводника Данте в потустороннем мире памяти, – возможность провидеть как прошлое, так и будущее.
3. Армения, Московия и Ветхий Завет
В «Канцоне», противопоставляя время – пространству, «край небритых гор» – «краю гипербореев», желтый цвет – красному, Мандельштам разводит по разные стороны свой мир времени‐памяти‐слуха и Россию‐пространство. В 1937‐ом, он напишет:
О, этот медленный, одышливый простор! —
Я им насыщен до отказа…
Повязку бы на оба глаза!
Эту бескрайнюю землю («измеряй меня край, перекраивай»211) он называет «прикрепленной», т.е. он прикреплен к ней, как крепостной, и молит о том, чтобы с ней «развязаться»: «Помоги, развяжи, раздели»212. Он бежит от этих просторов, мечтая услышать, как растут деревья, меняется мир:
Я б слышал под корой текучих древесин
Ход кольцеванья волокнистый…213
А русские равнины «убиты»214.
Иное дело «страна субботняя», гористая армянская сторона: