Преображения Мандельштама — страница 20 из 43

Ах, Эривань, Эривань! Не город – орешек каленый,

Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.

Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,

Время свое заморозил и крови горячей не пролил.

Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,

Я не хочу твоего замороженного винограда!

Город – орешек каленый, то есть имеющий крепкое и неделимое культурно‐историческое ядро, – важный образ у Мандельштама. Не «скрепы» важны, а «крепь», крепость, Акрополь. В России его нет: «У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен»216. Здесь же и значимая метафора «замороженности» его собственного времени, а значит и бытия217. Замороженным он считал русский 19‐ый век, русскую культуру вообще. И вернувшись в Москву, в бестолковую жизнь, в нечто застывшее и постылое, он сам «время свое заморозил». Да, и крови горячей не пролил, хотя грезил стать членом БО, Боевой организации эсеров, как кумир его юности Герш‐Исаак Гершуни…

Но в последнем двустишии этого стихотворения о Ереване, слышится разочарование даже в Армении, которая всетаки не страна его предков, – он сыт обманками («ничего мне больше не надо») и армянский виноград, казавшийся поначалу живым, оказался мороженным. А «виноград» для него метафора поэзии («стихов виноградное мясо»), себя же он видит «виноградной строчкой» другого, библейского эпоса.

Чужая речь мне будет оболочкой,

И много прежде, чем я смел родиться,

Я буквой был, был виноградной строчкой,

Я книгой был, которая вам снится218.

Это о той самой книге, о Ветхом Завете. В Песне Песней, которую толкуют, как любовь Господа и народа Израиля, у народа женская ипостась, и «виноградник» любовницы – ее самое заветное место: «Как кисть кипера, возлюбленный мой у меня в виноградниках Енгедских». А любовник небесный ей отвечает: «Стан твой похож на пальму, и груди твои на виноградные кисти». И Иисус сравнивает себя с виноградом: «Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец мой – виноградарь» (Ин 15, 1–5). Но Армения может только напомнить Страну Обетованную, да и сама она только слепок своего прошлого, она мертва:

И вот лежишь на москательном ложе

И с тебя снимают посмертную маску.

Если учесть, что в Ветхом Завете соль лечебна и очистительна, составляя непременную часть жертвоприношений (и в русской традиции она суть всего, «соль земли»), то в Армении Мандельштаму не хватает соли.

Кругом глазам не хватает соли. Ловишь формы и краски – и все это опресноки. Такова Армения219.

Твое пограничное ухо —

Все звуки ему хороши —

Желтуха, желтуха, желтуха

В проклятой горчичной глуши220.

Для Мандельштама желтый – цвет древности, увядания, высыхания, смерти (по теории цветомузыки – минорной гаммы221). И в этом четверостишии упоминается «ухо» (где история, там и слух). Эта связь слуха и цвета проявится и в «Канцоне». А цветовая гамма всех оттенков красного и желтого («лишь сурик да хриплая охра»), это цвет гористой южной земли: Закавказья, Эллады, Леванта, цвет глины. На глиняных табличках писали письмена первых цивилизаций, и Армения, только сощурь глаза, «выводит» мысль к библейской земле, неразрывно связанной с глиной и Книгой.

Лазурь да глина, глина да лазурь,

Чего тебе еще? Скорей глаза сощурь,

Как близорукий шах над перстнем бирюзовым.

Над книгой звонких глин, над книжною землей,

Над гнойной книгою, над глиной дорогой,

Которой мучимся, как музыкой и словом.

Как пишет Ирина Семенко, здесь возникает и метафора земли, как книги. Книжная земля, родившая Книгу Книг, гнойная, насыщенная жизнью и смертью. И не об армянских книгах тут речь, сама армянская земля названа, причем дважды, «пустотелой книгой». И все не прочтет ее близорукое небо, «пустотелую книгу черной кровью запекшихся глин»222.

4. В плену пространств

«Канцона» – репетиция исхода? В стихах, написанных после возвращения и до «Канцоны» маячит беда, нарастает страх, отчуждение от страны и века, продолжение жизнитворчества требует иных основ, иных традиций.

Петербург! Я еще не хочу умирать…

С миром державным я был лишь ребячески связан,

…И ни крупицей души я ему не обязан,

Как я ни мучил себя по чужому подобью223.

Я за жизнь боюсь, за твою рабу…

В Петербурге жить – словно спать в гробу…

По губам меня помажет пустота…

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья и чести своей…

Нет, не спрятаться мне от великой муры…

Ведь лежать мне в сосновом гробу…

– Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого…

– Жил Александр Герцович,

Еврейский музыкант…

В контексте поэтики Мандельштама «бесполое» – не имеющее продолжения, мертвое, бессмысленное. Как же в этом холоде пространства бесполого не вспомнить для контраста еврейского музыканта…

А еще после возвращения – «Четвертая проза», крик гнева и отчаяния: «животный страх», «доносы», творчество – «ворованный воздух», советские писатели – «проститутки», которым «я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове… Этим писателям я бы запретил иметь детей (снова важный мотив бесплодия)… ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать – в то время как отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперед». Тут как тут и «рябой черт», мучительные думы о Сталине…

И перед «Канцоной», за несколько дней до нее – «Сохрани мою речь навсегда»: отчаянная, униженная мольба к отцу народов‐языков сохранить речь – суть жизни поэта224. Ради этого – готовность на все: возлюбить мерзлые плахи, стать палачом и стать жертвой.

«Канцона» – бегство от отчаяния, от присяги плоской культуре плах, фантазия об исходе из «буддийских» равнин, выходе в другое измерение, вознесении на вершины гор подобно спуску Данте в глубины времен225. Это бегство из бесполого пространства в живую глубь времени‐истории, как возвращение к истоку. Вознесение, как смерть‐преображение, приобщение к истории предков. «И приложился к народу своему», говорят в еврейских поминальных молитвах. И в названии («Канцона») эхом звучит «конец»…

5. Вознесение

Итак, в зачине стихотворения – восторг перед будущей встречей с небожителями и «бьющейся» славой. Ведь речь идет о восшествии героя на вершины гор, в заоблачные выси, бегство от земной юдоли. Идея собственного «вознесения» была близка Мандельштаму. Он считал поэта (вполне в традиции русской культуры) пророком, ровней царям, явлением божественной природы. Даже сравнивал себя с Распятым. В оде Сталину, написанной позднее, он представляет себя Прометеем, помощником того, кто свесившись «с трибуны, как с горы», с высоты своей «сдвигает мира ось», и прямо говорит о собственном воскресении («Воскресну я сказать, что солнце светит»). Вознесение есть преображение, и с ним неразрывно связан мотив льющейся славы, как льющейся песни226. Слава бьется и льется, и, конечно, речь не о земных регалиях и инсигниях, а о Славе Божьей, в круг сияния коей попадает вознесшийся. В ветхозаветных текстах, канонических и апокрифических, распространен сюжет вознесения пророка или святого к престолу Божьему, во многих священных текстах он назван «престолом Славы»227, где избранный удостоен созерцать полыхающую огнем Славу Господню. В мистических иудейских текстах вознесение‐преображение есть облачение в сияние славы и обретение своей высшей идентичности228. Сказано у Исайи:

В год смерти царя Озии видел я Господа, сидящего на престоле высоком… Вокруг него серафимы… И взывали они друг к другу и говорили: «Свят, свят, свят Господь Святых Воинств! Вся земля полна славы его!» (Исайя 6:3)

Шестая глава Исайи послужила Пушкину основой его «Пророка». О похожем восшествии на небо, только более подробно, рассказывает в мистическом тексте о небесных дворцах (апокриф «Книга Еноха») рабби Ишмаэль:

По прошествии часа Святой, будь Он Благословен, отворил передо мной врата Шехины, врата мудрости, врата силы, врата могущества, врата речи, врата песни, врата освящающего восхваления, врата воспевания. Он просветил мой взор и мое сердце, дабы я воспел гимн… И когда я открыл свои уста, святые души под Троном Славы и над Троном Славы вторили мне, говоря: «Свят, Свят, Свят и Благословенна Слава Господня!…»

Формула тройного освящения сохраняется и в современных еврейских молитвах, наверняка известных Мандельштаму, раз он ходил отроком в синагогу.