271. Сразу за этим «малиновым» сном следует известный отрывок о страхе: «Страх берет меня за руку и ведет». А «начальник евреев», кто бы он ни был (мы еще поговорим о нем), ведет своих «подчиненных» по истории не самым удобным путем, так что его «малиновая ласка» никакой особой благодати блудному сыну не предвещает. А то, что Мандельштам говорит Ему – верую («села»), приносит присягу, так это и есть выбор судьбы.
Однако вернусь к трактовке Надежды Яковлевны: пусть «доказательная часть» у нее и хромает, но в данном случае я готов поверить в наличие «внутренней информации»:
…обе темы – национальная и религиозная – слились. Возвращение к своему народу из мира, который забыл про светоч, означает и возвращение к Богу отцов…
Указав верное направление, Надежда Яковлевна тут же внесла в свою трактовку любимую идеологическую струю насчет христианства. То ли потому, что, будучи сама пламенно верующей православной (крещеной пассионарным евреем Александром Менем), видела во всех литературных ходах Мандельштама «христианский след», как Кацис видит еврейский, то ли считала, быть может, что такая «насильственная христианизация» поэта поспособствует его успеху (и ее собственному) в православной стране? Так или иначе, противореча, на мой взгляд, собственной трактовке стихотворения как «возвращения блудного сына» к своему народу и вере отцов, Надежда Яковлевна настойчиво украшает это устремление христианскими мотивами.
К возвращению в отчий дом его побуждает христианская притча. Первоначальная общность иудейско‐христианского мира для Мандельштама, искавшего «ключи и рубища апостольских церквей», гораздо ощутимее, чем последующее разделение. В христианско‐иудейском мире, скрестившемся с эллинской культурой, он видит Средиземноморье, к которому всегда стремился. К иудейству, к «начальнику евреев», он рвется не по зову крови, а как к истоку европейских мыслей и представлений, в которых черпала силу поэзия.
Прежде всего, не могу согласиться с тем, что «к возвращению в отчий дом его побуждает христианская притча» (о блудном сыне). Если Мандельштам и был по отношению к вере отцов «блудным сыном», то «блудил» он именно с христианством. И даже если смело предположить его некое смущение на сей счет, то уж никак не «раскаяние». На тему возвращения и воссоединения ему скорее был близок миф об Иосифе Прекрасном272, проданном в Египет, но, в конце концов, все‐таки обнявшим своего отца.
Есть в рассуждениях Надежды Яковлевны и серьезная неувязка: с одной стороны Мандельштам стремится к Средиземноморью, как пересечению христианско‐иудейского мира с эллинской культурой, а с другой, «рвется к иудейству». Тут либо логика хромает, либо какая‐то путаница краеугольных понятий: христианство и есть пересечение иудейства с эллинской культурой. А если Надежда Яковлевна разделяет Христианство на «первоначальное» (еще очень «иудео»), близкое сердцу Мандельштама, и то, что возникло потом (на пересечении с эллинизмом), то это вопрос очень обширный и весьма спорный, тут, как говорит русская пословица, не руби с плеча, полетит башка сгоряча…
Что касается ее дипломатичной оговорки, что де рвался он к иудейству «не по зову крови», а токмо как к истоку европейских мыслей и представлений, в которых черпала силу поэзия, то тут неплохо вспомнить «идеологический контекст». В тех кругах инакомыслящей интеллигенции 60–70‐х годов, к которым принадлежала вдова поэта, где особенно много было гуманитариев и крещеных евреев (зачастую в одном флаконе), где царил культ русской культуры и выражение Мандельштама «теперь всякий культурный человек – христианин» было знаменем и скрижалью, не любили говорить о зове крови (несть эллина и иудея – у христиан нет «крови»273.) И мне кажется иногда, что все эти риторические хитросплетения понадобились Надежде Яковлевне, дабы смягчить нанесенный ею удар: Мандельштам рвался к иудейству. К тому же выходит, что иудейство – «исток европейских мыслей и представлений, в котором черпает силу поэзия», а с этим далеко не все на Руси согласятся. Так что заявление, куда ни кинь, смелое. Но разве не по зову крови возвращаются в отчий дом? Тем более, что кровь для набожного еврея – душа. «Я хочу познать свою кость, свою лаву, свое гробовое дно»…
11. Поэзия и религия
А кстати, и в самом‐то деле, из какого истока поэзия черпает свою силу?
Как я понимаю, поэтическое отношение к миру – одна из форм религиозности, или осмысления мира, а любое переживание религиозных («океанических») чувств, если говорить о европейской христианской культуре, сводится, как к истоку своему, к библейским сюжетам274. Ветхий Завет есть великая религиозная поэзия. Европейцы, приняв его как свою священную книгу, оказались волей‐неволей в плену этой воистину божественной поэтической мощи. И в этом смысле европейская поэзия, как и вообще европейская культура, – иудео‐христианская, то есть являет собой диалектическое единство и борьбу двух противоположностей: иудейства и эллинства, веры и меры, длительности и протяженности, религиозности и рациональности. Но с тех пор, как, по словам Л. Шестова, религиозность «стала тем измерением мышления, которое …совершенно атрофировалось в человеке», стала угасать и поэзия275. Мандельштам был из «последних могикан», не будучи верующим, он находился в постоянном религиозном поиске.
Первоначально этот поиск шел через русский язык и русскую культуру, и естественно «кружил» вокруг христианских идей и сюжетов276. «Кружил», поскольку в его стихах есть устремления и к протестантству (он и крестился у методистов), и к католичеству, и к православию. Как будто он видел в христианстве что‐то близкое, но все же не главный «исток». А «исток», то есть культуру отцов, он просто носил в себе, со временем все больше отдавая себе в этом отчет («И пращуры нам больше не страшны:/Они у нас в крови растворены»277). Девятнадцатилетним юношей он пишет:
Когда мозаик никнут травы
И церковь гулкая пуста,
Я в темноте, как змей лукавый,
Влачусь к подножию Креста.
Здесь каждое слово о «сложных» взаимоотношения с Крестом, и вновь образ змея, («в самом себе, как змей, таясь»), как альтернативы Кресту… Жид крещеный – змей верченый, говорит мудрый русский народ, и к Кресту он не идет, а «влачится», и не прилюдно, а в темноте, когда церковь пуста, что‐то в этом воровское, полное нерешительности и страха (жид крещеный – вор прощеный). А в 1912 году, уже после крещения, «Божье имя» (для каббалистов и православных‐имябожцев – сам Бог) покидает поэта, оставляя за собой «пустую клетку»278.
12. Язык поэтических вдохновений
Если в начале 20‐х годов Мандельштам еще верил в творческую силу русского языка, как языка эллинистического, открытого всем ветрам, и родной русский язык был тем ему сладок, что «в нем таинственно лепечет чужеземных арф родник»279, то в дальнейшем он провидит, как
антифилологический огонь изъязвляет тело Европы… навеки опустошая для культуры ту почву, на которой он вспыхнул. Ничем нельзя нейтрализовать голодное пламя. <…> Европа без филологии… цивилизованная Сахара, проклятая Богом, мерзость запустения280.
Россия в данном случае из Европы не исключается. В начале тридцатых, в стихах о «неправде» и «о русской поэзии» Мандельштам фиксирует развал своих надежд на «крепость» родного языка. М. Лотман считает, что
Основной темой «Стихов о русской поэзии», как мы их понимаем, является русская речь, лишившаяся своего эллинизма, аморфная азиатчина, беспомощная, лживая и зловещая стихия281.
В статье «Вульгата» (1922–23) Мандельштам отказывается от своего любимого тезиса об «эллинизме» русского языка и культуры:
Неверно, что в русской речи спит латынь, неверно, что спит в ней Эллада… В русской речи спит она сама и только она сама.
После «Канцоны» и «Стихов о русской поэзии» Мандельштам мечтает о других языках: немецком, итальянском, ратует за их перекличку, слияние «в одно широкое и братское лазорье». «Вечные сны, как образчики крови,/Переливай из стакана в стакан».
…в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и подомашнему аукаются282.
Но не забудем, что родственники, тем более братья, имеют общий родительский корень, а когда‐то был только один язык, на котором Господь разговаривал с людьми, и только разрушив Вавилонскую башню, Бог дал разные языки народам, чтобы они уже никогда не соединились… И «неисправимый звуколюб» Мандельштам получит за все эти мечты о музыке чужих наречий «уксусную губку для изменнических уст»283, как Иисус на кресте.
13.В бесконечных пространствах памяти
Надежда Мандельштам еще утверждает, что в стихотворении «Канцона» …звучит подспудно тема смерти. По ее мнению поэт чуть ли не стремится к ней, как выходу «из пространства и времени»:
Только смерть – выход из пространства и времени. У Мандельштама мысль о смерти часто связывается с преодолением пространственных и временных ограничений: «Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули о луговине той, где время не бежит…»