(Ис. 6:6–7).
Призвание Мандельштама в «Канцоне» больше похоже на рассказ Исайи. Бог и есть «начальник евреев», а зовет поэта к служению сам царь Давид, вручая «дорогой подарок», «прекрасный бинокль»:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей:
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
И пошли жгучие стихи: «Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым…»; «Мы живем, под собою не чуя страны…»; «Квартира тиха, как бумага…»
И Божья ласка прозрения, конечно, «малиновая», она величественна и горька.
18. Цвета
Обретя чудесное зрение, поэт неожиданно переключается на прозрение цвета, и прежде всего в его воображении всплывают два цвета, лишь они «не поблекли»: желтый и красный – таков итог стихотворения! (О тех же красках: «Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло,/Всего‐то цветов мне осталось лишь сурик да хриплая охра»330.)
О чувственной силе красок – мир, как набор цветовых пятен, музыка цвета – теоретизировали многие художники, Мандельштам посвятил этой синестезии главу «Французы» в «Путешествии в Армению», где описал впечатления от картин французских импрессионистов и постимпрессионистов: кроме Моне, Ренуара и Писсаро упомянуты Сезанн, Ван‐Гог, Матисс, даже ранний Пикассо и Озенфан, теоретик кубизма. По Мандельштаму зритель картины должен смотреть, как художник: «Спокойно, не горячась… погружайте глаз в новую для него материальную среду…»
Тончайшими кислотными реакциями глаз – орган, обладающий акустикой (выход к слуху! – Н.В.), наращивающий ценность образа, помножающий свои достижения на чувственные обиды… поднимает картину до себя, ибо живопись в гораздо большей степени явление внутренней секреции, нежели апперцепции…331
И чтобы охватить взглядом море он «растягивал зрение, как лайковую перчатку».
Я быстро и хищно, с феодальной яростью осмотрел владения окоема».
Разве эта фраза не напоминает ту «ростовщическую силу зренья» хищных птиц, состоящих при Зевсе? Это лишний раз говорит о том, что для Мандельштама эти помощники – художники и поэты (и он в их числе).
И я начинал понимать, что… цвет не что иное, как чувство старта, окрашенное дистанцией и заключенное в объем.
Цвет, как стартовый пистолет, запускающий «машину образов» из «Разговора о Данте». Современная живопись вообще сломала геометрические законы пространства и устремилась в просторы времени, цвета зазвучали. Шагал, Сутин, Лисицкий, почти ровесники Мандельштама, были в авангарде этого «выхода из пространства». Пауль Клее, музыкант из семьи музыкантов, писал о своей живописи:
Освободившись хотя бы на время от отчуждающего действия графической магии и принудив себя к внимательному и холодному разгляду, я, возможно, увижу вдруг в причудливых изгибах линий нечто подобное остаткам иероглифического письма, может быть слишком древнего и безвозвратно искаженного, чтобы его можно было сегодня дешифровать. А может быть, если размышлять дальше, отказывая в доверии глазу, перед нами разновидность нотной записи, и на место глаза следует перевести тонко чувствующее ухо. Бессилие графического перед силами музыки.
Яркий пример – Марк Ротко с его поющими сочетаниями цветных плоскостей.
Музыка не новость в поэзии, но Мандельштам вносит в нее и краску332. В финале «Канцоны», «в сухом остатке» остаются только две не поблекшие краски, связанные с двумя чувствами: «в желтой – зависть, в красной – нетерпенье». Если таков финал центрального метафизического стихотворения, то речь, должно быть, идет о смерти и жизни, в конце концов, к ним все сводится. Желтый – смерть, красный – жизнь, золото статуй и кровь тел.
Это противопоставление красок «вписывается» и в «еврейский контекст» стихотворения. Золото – «еврейский цвет», в христианских странах евреи издавна носили желтые знаки, как цвет отверженных, и это цвет высохшей мертвой травы. Но – это и цвет желтка, зародыша, нового начала! И у Мандельштама это цвет времени – «золотой самум»334.
Время в музее обращалось согласно песочным часам. Набегал кирпичный отсевочек, опорожнялась рюмочка, а там, из верхнего шкапчика в нижнюю скляницу та же струйка золотого самума335.
А в красном – нетерпение быстротекущей жизни, но «пестрый день» жизни – он же и «мертвый шершень возле сот», его стряхивают с руки как прозрачное виденье. И вообще красный цвет поэт не особо жалует, это не его цвет:
Зато я невзлюбил Матисса…Красная краска его холстов шипит содой… Его могущественная кисть не исцеляет зрения, но бычью силу ему придает (как бинокль – Зевсу), так что глаз наливается кровью336.
В красном еще и апокалипсическое, кровавое нетерпение Красной республики немедленно построить светлое будущее. Эти два цвета противостоят друг другу, как смерть и жизнь, но они и чередуются, сменяют друг в друга. А Мандельштам уже понял, что нетерпенье, как и Апокалипсис – не его традиция.
Не волноваться. Нетерпенье – роскошь,
Я постепенно скорость разовью —
Холодным шагом выйдем на дорожку —
Я сохранил дистанцию мою337.
Глава 4. Стихи о русской поэзии
Летом 32‐ого Мандельштам пишет триптих «Стихи о русской поэзии», цикл начинается с обращения к Державину и панегирика Языкову, а заканчивается посвящением Сергею Клычкову. Это прощание с Россией, заочная ностальгия, и даже – отход от русской культуры («тоска по мировой»338). Соответственно и выбор имен, к кому он обращается в этих стихах.
Державин здесь – татарская Русь («и татарского кумыса твой початок не прокис»), а «татарва», «спускающая князей на бадье» в срубы‐гробы, она же «нехристь» – нечто совсем чуждое, если не сказать враждебное Мандельштаму, хотя от нее никуда не деться:
Какое лето! Молодых рабочих
Татарские сверкающие спины…
Могучий некрещеный позвоночник,
С которым проживем не век, не два!
И не случайна тут преемственная связь именно с Языковым, ему, а не Пушкину Державин передает эстафету в виде бутылки («Дай Языкову бутылку/И подвинь ему бокал»). В молодости Языков был гулякой и пьяницей, а позднее стал крутым патриотом вроде «нашистов». Для иллюстрации достаточно привести фрагменты из его обширного послания «К не нашим»:
О вы, которые хотите
Преобразить, испортить нас
И онемечить Русь, внемлите
Простосердечный мой возглас!
Кто б ни был ты, одноплеменник
И брат мой: жалкий ли старик,
Её торжественный изменник,
Её надменный клеветник;
Иль ты, сладкоречивый книжник,
Оракул юношей‐невежд,
Ты, легкомысленный сподвижник
Беспутных мыслей и надежд;
И ты, невинный и любезный,
Поклонник тёмных книг и слов,
Восприниматель достослезный
Чужих суждений и грехов;
Вы, люд заносчивый и дерзкой,
Вы, опрометчивый оплот
Ученья школы богомерзкой,
Вы все – не русский вы народ!
«Жалкий старик», «изменник» и «клеветник» – это, конечно, Чаадаев. А вот «сладкоречивый книжник, оракул юношей‐невежд» – адресат не совсем ясный, некоторые литературоведы утверждают, что это Т.Н. Грановский, известный историк, преподававший в Московском университете («оракул юношей»), но мне кажется, что речь здесь о поэте и книжнике Петре Вяземском, написавшем «За что возрождающейся Европе любить нас?» В своем послании «К Языкову» он тоже подчеркивает связь с Державиным (причем в «патриотическом» контексте):
Я в Дерпте, павшем пред тобою!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты русским духом, русской речью
В нем православья поднял тень
И русских рифм своих картечью
Вновь Дерпту задал Юрьев день339.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Державина святое знамя
Ты здесь с победой водрузил!
А нет ли в стихах «К не нашим» намека на наше все, на Александра Сергеича, как нечто в некотором смысле «нерусское», как на автора «беспутных мыслей и надежд», а князь Петр, соответственно, его «легкомысленный сподвижник»?.. Ну а «Поклонник темных книг», как полагают, – А.И. Тургенев, чиновник высокого ранга в Министерстве юстиции, близкий сотрудник Александра 1 в пору его реформаторских замыслов, литератор и тоже друг Пушкина. Так или иначе, все в этом списке «нерусских» – «западники», люди книжные, мыслители. И согласно Языкову
…Русская земля
От вас не примет просвещенья,
Вы страшны ей: вы влюблены
В свои предательские мненья
И святотатственные сны!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Умолкнет ваша злость пустая,
Замрёт неверный ваш язык:
Крепка, надёжна Русь святая,
И русский Бог ещё велик!340
Чаадаеву Языков посвятил даже отдельное, особое послание: