Преображения Мандельштама — страница 29 из 43

Вполне чужда тебе Россия,

Твоя родимая страна!

Её предания святыя

Ты ненавидишь все сполна.

Ты их отрёкся малодушно,

Ты лобызаешь туфлю пап,—

Почтенных предков сын ослушной,

Всего чужого гордый раб!

Своё ты всё презрел и выдал,

Но ты ещё не сокрушён;

Но ты стоишь, плешивый идол

Строптивых душ и слабых жён!

Кн. Святополк Мирский писал, что Языков «сблизился со славянофильскими и националистическими кругами Москвы и их национализм отразился в нем как грубейший джингоизм (агрессивный шовинизм – Н.В.)», и вообще «он был не слишком умен». И вряд ли Языков был «героем романа» Мандельштама, поклонявшегося Чаадаеву, скорее – антигероем. То есть к этому времени русская поэзия в лице ее «патриотических» представителей уже представлялась ему чем‐то чуждым, с этой поэзией он прощается, но, «неисправимый звуколюб», уже тоскует на берегах пустынных волн ее звукового моря, будто остался без них, будто вспоминает их необычное и родное звуковое раздолье. Пушкин как‐то сказал с досадой о сборнике стихов Языкова: «Зачем он назвал их: „Стихотворения Языкова!“ Их бы следовало назвать просто: „Хмель“! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного; тут потребно буйство сил». Буйство сил всем любо на Руси, любил его и Пушкин, и его самого за это любили и любят. Гоголь обожал Языкова за эту силушку: «Имя Языков пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, да еще как бы хвастается своею властью». Тут появляются, на пару к буйству, арабы, дикие кони и прочие аксессуары русской удали («Под звездным небом бедуины,//Закрыв глаза и на коне»)… Дикость влечет к себе удалью. Влеченье – род недуга. Итак, Державин, Языков и Клычков (который говорил Мандельштаму: «а все‐таки мозги у вас еврейские»), и больше ни о ком в «Стихах о русской поэзии». Остальное – шум‐гром, да с конским топом.

Гром живет своим накатом —

Что ему да наших бед?

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Капли прыгают галопом,

Скачут градины гурьбой,

Пахнет потом – конским топом…

Второе стихотворение триптиха – о Москве во время грозы. Но какие эпитеты у дождя: ливень «расхаживает с длинной плеткой ручьевой»,

И угодливо поката

Кажется земля, пока

Шум на шум, как брат на брата,

Восстают издалека.

Земля «угодливо поката», будто гнет спину341, градины скачут «с рабским потом, конским топом» (сплошное рабство), а мотив «брат на брата» повторяется и в третьем стихотворении:

И деревья – брат на брата —

Восстают…

В третьем стихотворении, посвященном Клычкову, мотивы рабства и собственного онемения повторяются и усиливаются.

И когда захочешь щелкнуть,

Правды нет на языке.

Все в этом краю страшно, и все не по сердцу.

Там живет народец мелкий —

В желудевых шапках все —

И белок кровавой белки

Крутят в страшном колесе.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Ротозейство и величье,

И скорлупчатая тьма.

Тычут шпагами шишиги,

В треуголках носачи,

На углях читают книги

С самоваром палачи.

Михаил Лотман пишет в своей книге «Мандельштам и Пастернак»:

…из достойных хотя бы поименования оставлены лишь Державин с его татарщиной и ухмыляющийся Языков (в первоначальном варианте в эту компанию входил и Некрасов), остальные же – так, «народец мелкий». <…> Центральное для «Стихов о русской поэзии» противопоставление структурирующей твердости и обволакивающей ее, стремящейся ее поглотить аморфности было со всей определенностью заявлено уже в эссе «Петр Чаадаев» (1914)…

И дальше Лотман цитирует эссе Мандельштама «Петр Чаадаев», написанное в 1914 году, где поэт восхищен независимостью русского мыслителя и солидарен с ним и с его мыслями о побеге из «бесформенного рая» русского мышления:

Начертав прекрасные слова: «истина дороже родины», Чаадаев не раскрыл их вещего смысла. Но разве не удивительное зрелище эта «истина», которая со всех сторон, как неким хаосом, окружена чуждой и странной «родиной»? Мысль Чаадаева – строгий перпендикуляр, восставленный к традиционному русскому мышлению. Он бежал, как чумы, этого бесформенного рая.

И после «Стихов о русской поэзии» Мандельштаму «хочется уйти из нашей речи». Потому что все, что написано порусски, написано на песке и занесет аравийским ураганом. И ему, потомку царей и патриархов, пришло время исхода из Египта, прочь от вязкого рабства Великой Империи342.

Давай же с тобой, как на плахе,

За семьдесят лет начинать,

Тебе, старику и неряхе,

Пора сапогами стучать.

Это из стихотворения «Квартира тиха, как бумага», написанного перед «Восьмистишиями» (осень 1933 года), стихотворения о том, что «пески египетские» уже засасывают, засасывает рабство.

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать,

И я как дурак на гребенке

Обязан кому‐то играть.

Наглей комсомольской ячейки

И вузовской песни бойчей,

Присевших на школьной скамейке

Учить щебетать палачей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пайковые книги читаю,

Пеньковые речи ловлю…

Повторяется мотив палачей в сочетании с книгами в «Стихах о русской поэзии» («На углах читают книги/С самоваром палачи»)…

Но почему «за семьдесят лет начинать», ведь Мандельштаму только сорок два? А потому что за семьдесят было Аврааму, когда он был на середине пути из тоталитарного Шумера в Страну Обетованную (Авраму было 75 лет, когда вышел из Харрана. Быт.12:4). И «пора сапогами стучать» – это призыв к Исходу, обращенный к самому себе.

Не случайно Мандельштам припомнил в этом стихотворении и Некрасова (идеальная компания Державину, Языкову и Клычкову):

И сколько мучительной злости

Таит в себе каждый намек,

Как будто вколачивал гвозди

Некрасова здесь молоток.

Дело не только в том, что Некрасов, поэт‐бытописатель – самый презренный для Мандельштама вид «изобразителей» («какой‐нибудь изобразитель, чесатель колхозного льна…»), здесь речь и о Некрасове – ненавистнике евреев, из тех самых братьев‐поэтов, продавших Иосифа, из‐за коих у него и тоска египетская, чьей ненавистью отравлен его хлеб и выпит воздух. А брат‐поэт Некрасов был так щедр на злобные намеки насчет жидов‐кровососов, что в пору уже не только видеть себя проданным в Египет, но и прибитым‐распятым этими смертельными «поэтическими» гвоздями:

На уме чины да куши,

Пассажиров бьют гуртом:

Христианские‐то души

Жидовине нипочем.

. . . . . . . . . . . . . . .

Денежки есть – нет беды,

Денежки есть – нет опасности

(Так говорили жиды,

Слог я исправил для ясности)343.

Куда же «уйти из нашей речи»?344 В немецкую («К немецкой речи»), где, как полагал на тот момент Мандельштам, «торжествует свобода и крепость»? «Поучимся ж серьезности и чести/На западе, у чуждого семейства». М. Лотман считает, что

стихотворение написано от лица слова, желающего освободиться от своего воплощения в русской речи, чтобы (пере) воплотиться в речи немецкой.

А, может быть, – в итальянскую: «О, если б распахнуть, да как нельзя скорее,//На Адриатику широкое окно» («Ариост»)?

Но за эти «беззаконные восторги лихая плата стережет» звуколюба.

И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, Получишь уксусную губку ты для изменнических уст.

То есть опять же – Распятие345.

Здесь перекресток отчаяния, совсем уж непереносимо становится русское житье‐бытье, да как же он попал в эту карусель, где «белок кровавый белки//Крутят в страшном колесе», и «Мы живем, под собою не чуя страны»,//Наши речи за десять шагов не слышны», где читают пайковые книги и ловят пеньковые речи?

Зреет исход. Исход – это смерть и преображение, это метаморфоза.

Глава 5. Исход

1. Игры пространства и появление ткани

«Восьмистишия» – стихи мировоззренческого и жизненного итога. Общепринято мнение (заданное Н.Я. Мандельштам), что цикл сопряжен с «Ламарком» и стихами на смерть Андрея Белого346. В «Ламарке» Мандельштам со своим провожатым, фехтовальщиком за честь природы, спускается по его «лестнице видов» к «низшим формам органического бытия», подобно Данте с Вергилием в преисподнюю347. Мне представляется, что для Мандельштама это стихотворение – метафора его погружения в гущу русского народа, перепаханного революцией и гражданской войной, в провал, наполненный кольчецами и усоногими, спуск до последней ступени, до моллюсков, до исчезновения.

Он сказал: природа вся в разломах,

Зренья нет – ты зришь в последний раз.

Он сказал: довольно полнозвучья, —

Ты напрасно Моцарта любил:

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.

Это было погружение в Преисподнюю улиц, ставших для него гробовыми ямами.