Вещь возникает как целокупность в результате единого дифференцирующего порыва, которым она пронизана. Ни одну минуту она не остается похожей на себя самое… Черновики никогда не уничтожаются. В поэзии, в пластике и вообще в искусстве нет готовых вещей… Нет синтаксиса – есть намагниченный порыв…
Философ, лингвист и литературовед Юрий Левин отмечает, что в поздний период своего творчества Мандельштам отказывается от принципа завершенности:
Фрагмент, в смысловом отношении часто незавершенный и «случайный», получает законное место внутри цикла как элемент породившего его «порыва»420.
В другой работе, «Заметки к “Разговору о Данте”», этот исследователь пишет:
Можно усмотреть у Мандельштама <…> представление о двух моделях мира, аналогичных бергсоновским (мир, предстающий перед интуицией, и мир, конструируемый интеллектом). Именно, одна из моделей – «истинная», адекватная реальности, – представляет мир текучим, динамическим, напряженным, насыщенным силовыми полями; другая представляет «остановленную» вселенную, мир инертных вещей, подчиняющийся логике и причинности421.
Ощущая жизнь, как бытие во времени, Мандельштам интуитивно, пусть и со страхом, ощущал его как «хаос иудейский».
Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры угрозой разрушения, крючками шрифта нечитаемых книг Бытия и клочками черно‐желтого ритуала422.
8.Причинность и вероятность
В игольчатых чумных бокалах
Мы пьем наважденье причин.
Касаемся крючьями малых,
Как легкая смерть величин.
А там, где сцепились бирюльки,
Ребенок молчанье хранит,
Большая Вселенная в люльке
У маленькой вечности спит.
Надежда Мандельштам считает стихотворение «ключевым», и что следовало поставить его последним. Думаю, что это десятое восьмистишие образует с последним, одиннадцатым, смысловую пару. Евгений Шраговиц остроумно привлекает к ее интерпретации уравнение Шредингера для волновой функции, из которого следует, что место нахождения частицы в каждый момент времени неопределенно (принцип неопределенности Гейзенберга), то есть имеет вероятностный характер. Шраговиц утверждает, что математический символ модуля, входящего в формулу для вычисления вероятности нахождения частицы в определенной точке «с виду походит на бокал», а в самой формуле имеется мнимая величина, что якобы объясняет выражение «наважденье причин» и «мнимое постоянство» из последнего восьмистишия. А «бирюльки» и «крючья» – метафоры интегральных знаков, входящих в формулу:
символ интеграла похож на крючок, а «подвешенные» на него верхний и нижний пределы напоминают бирюльки, особенно когда они представляют бесконечность, обозначаемую в математике как ∞, или колечко нуля 0».
Опять же интеграл оперирует бесконечно малыми величинами.
выражение между двумя символами интегралов действительно кажется помещенным в люльку. При этом этот зрительный образ совершенно не связан с физической основой проблемы, а только с её математической записью…423
Предположения Шраговица кажутся мне любопытными, тем более что Мандельштам интересовался математикой и дружил с профессором В.Ф. Каганом, занимавшимся неэвклидовой геометрией, но все же мне трудно себе представить, что поэт доводит свой метод метафоризации аж до символики математических знаков квантовых уравнений: я не склонен в интерпретации стихов, даже такого сложного и метафизического поэта, как Мандельштам, нагромождать «глубинные смыслы», подобно нагромождению конспирологических Теорий при интерпретации политических событий424, особенно, когда смысл стихотворения и без того понятен.
Но, так или иначе, тема финальных восьмистиший – современная релятивистская физика, вольно или невольно ставшая метафизикой. В споре детерминиста Эйнштейна («Бог не играет в кости») с вероятностными концепциями квантовой физики Мандельштам берет сторону «свободы выбора» и случайности, хаотичности мировых процессов. В стихотворении декларативно отвергается детерминизм с его жестким каркасом причинно‐следственных связей, вера в них названа «наваждением», и это наваждение детерминизма мы пьем из «чумных бокалов», то есть наполненных смертельной отравой (не забудем и «чумный Египта песок» из «Стихов о неизвестном солдате»). И там где сцепились бирюльки причинно‐следственных связей, время‐ребенок, это гераклитово дитя играющее и оно же – «маленькая вечность», хранит глубокомысленное молчание, хранит в себе неопределенность, но именно оно все определяет: большая пространственная вселенная спит в маленькой люльке этого вечного младенца‐эона.
По определению Ильи Пригожина, новая картина мира это Вселенная, как динамическая, неустойчивая, хаотическая система, характеризующаяся необратимостью во времени, событийностью (уникальность и неповторимость каждого события) и стрелой времени (той самой необратимой переменчивостью во времени). Христианская теология долго придерживалась теории «вечных истин» и предопределенного будущего (Апокалипсиса), придерживалась детерминистской линии «Афин».
Для Шестова детерминизм, или «необходимость», дитя античной философии Аристотеля и Сократа, – смертельный враг свободы, воплощенной в ветхозаветных откровениях, и он посвятил свою итоговую работу «Афины и Иерусалим» именно выбору между античной философией детерминизма и своеволием иудейского Бога. И Мандельштам, вслед за Шестовым, между пространством и временем выбирает время, и это выбор цивилизации: между Афинами и Иерусалимом он выбирает Иерусалим. И для Шестова, Мандельштама и Паскаля – это выбор свободы:
Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, а не Бог философов. Бог философов – будет ли он началом материальным или идеальным – несет с собой торжество принуждения, грубой силы425.
Последнее восьмистишие – метафизический манифест Мандельштама. Что‐то вроде «я выбираю свободу».
И я выхожу из пространства
В запущенный сад величин
И мнимое рву постоянство
И самосогласье причин.
И твой, бесконечность, учебник
Читаю один, без людей, —
Безлиственный, дикий лечебник,
Задачник огромных корней.
Покидая пространство, он погружается во время. Но он выбирает не «вечность», неизменное время античности и христианства, он выбирает время становления, время, которое не позади нас, а под нашими ногами, мы стоим на его шевелящемся океане‐Солярисе.
Не знаю как насчет «еврейской науки» (П. Флоренский утверждал, что есть «еврейская математика»426, нацисты говорили о «еврейской физике»), но существует, на мой взгляд, еврейская метафизика. Я уже писал, что Мартин Бубер считал идею будущего еврейской идеей:
Идея будущего основана на том, что чувство времени развито у еврея гораздо сильнее, чем чувство пространства… Его национальное и религиозное сознание питается главным образом историческими воспоминаниями и исторической надеждой…427
Имя еврейского Бога – Будущее. И неверен канонический русский перевод третьей главы Книги Исхода (фрагменты 13 и 14):
И сказал Моисей Богу: Вот я приду к сынам Израилевым и скажу им: «Бог отцов ваших послал меня к вам». А они скажут мне: «Как Ему имя?» Что сказать мне им?» Бог сказал Моисею: «Я есмь Сущий». И сказал: «Так скажи сынам Израилевым: «Сущий, Иегова, послал меня к вам».
На иврите имя Божие звучит: эхъе ашер эхъе. Перевод этих трех слов: «Буду тот (или то), что Буду», т.е. имя Бога – Буду, или Грядущий (а не Сущий)428.
Пространство же изоморфно, у его частей нет самостоятельной ценности‐величины, ценности для человека существуют только во времени. И поэт выходит в райский сад жизни, вкусить от ее Древа Жизни‐Времени. Только оно учит (учебник) и лечит (лечебник), и остается глубокой тайной – задачником огромных корней429.
Дополнения
Тень Мандельштама
Прочитав «Пансион Мобер» Валентина Парнаха430, я понял, почему Мандельштам причитал в «Египетской марке»: «Господи, не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него!»
Парнах был ровесником Мандельштама, таким же щеголем в юности, так же с детства занедужил поэзией и страстью стихами завоевать Петербург. Они были знакомы, общались, почти одновременно поступили в Петербургский Университет, а в 20‐е годы даже оказались соседями, и у обоих было несколько языков в копилке. Мера таланта к словесности была разной, но зато Валентин блестяще учился, а Мандельштам – так себе, и Валентин был разносторонней, в конце концов, он нашел себя в модерной музыке, авангардном танце, в поэзии футуризма (здесь неуклюжесть могла сойти за методу). Но в одном они изначально и резко разошлись – в отношении к сородичам. Так уж вышло, причем не по обстоятельствам семейного воспитания (и тут было много общего), а по уклону души, что Парнах, в отличие от Мандельштама, оказался с детства «повернут» на судьбе своих соплеменников, на сочувствии их мытарствам и жажде мести. Он был измучен своим еврейством. А Мандельштам долгое время изо всех сил отталкивался от своего «родимого омута», испытывая к нему только страх («кругом простирался хаос иудейства, не родина,