…этим не обрусевшим евреям было легче, даже естественней ненавидеть Россию, тогда как мне… Я был и здесь чужд еврейскому народу, а, может быть, и недостоин его. Как всегда, чудовищно себялюбивый, погруженный в хаос своих мыслей и чувств, я тщетно боролся с самим собой. Я еще не признавался себе, что у меня меньше любви к евреям, чем отвращения к царской России. Слушая древнееврейский язык, воскресший в Палестине, я все‐таки чувствовал его недостаточно родным и сознавал, что не смогу писать на нем, по крайней мере, в ближайшие годы. (А на каком же языке писать сейчас?) Но это путешествие получило для меня неожиданное значение. Я убедился, что на всем Ближнем Востоке местные жители и, в частности, потомки испанских евреев – сефарды, говорят и учатся на французском языке. В этом распространении французской культуры поистине было величие. Мне открылся спасительный выход: возможность, хоть в будущем, писать стихи по‐французски, на языке, который я знал и любил с детства. …Наконец, вдали от Европы, больше, чем когда‐либо, я почувствовал себя европейцем и осознал, что был им всегда. И впервые я испытал необходимость поселиться в Европе, то есть поступить именно так, как мне давно советовал отец. Итак, я отказался («пока») от моего желания писать по‐древнееврейски. Но у меня уже не было доверия к самому себе, и мое новое стремление я тайно считал уже новой химерой.
Все больше я отрывался душой от Палестины. И к моему удивлению, в этом благодатном климате мне даже доводилось вспоминать, как нечто родное, снега России: они возникали в невиданном блеске. Между тем уже в самом начале войны в Палестину дошли известия о новых еврейских погромах в России: на этот раз громила царская армия. Сначала я не хотел этому верить. Дело Бейлиса казалось мне пределом еврейских бедствий. Но известия и слухи распространялись, повторялись, подтверждались. «Ну, теперь казаки перережут всех жидов!» – с восхищением сказал на чистейшем русском языке православный араб, сторож при русском монастыре. (Это было у гроба Девы Марии в Вифлееме.) Получился и еврейский журнал, выходивший на русском языке в Петербурге. И на полях, рядом с вынужденной горькой фразой о готовности русских евреев выполнить свой долг перед родиной, какой‐то палестинец439 написал по‐древнееврейски: «Стыд и позор!»
Я был оглушен. Что делать? Куда ехать? Я был чудовищно одинок. Во всяком случае, я больше не мог оставаться в Палестине. Наконец я получил возможность выехать на итальянском пароходе, который шел в Константинополь… За время моего путешествия я лишний раз убедился, что царская Россия ненавистна всем народам Востока: мусульманам – как первый враг Ислама и Турции, который только и мечтает, как бы превратить АйяСофию в православный собор; евреям – как страна инквизиции и небывалых погромов, и даже пресловутым «братьям‐славянам» – болгарам, как огромное чудовище, готовое поглотить их маленькую страну и назвать ее Задунайской губернией. На пароходе, услыша, что пассажиры‐евреи говорят между собой по‐русски, человек в феске, турецкий еврей из Смирны, с негодованием воскликнул по‐французски:
– Да как вам не стыдно говорить на языке такой страны?..
Наконец, ноябрьским утром, когда кровавое солнце стыло в свинцовом небе, я приехал в Петербург. Слухи о еврейских погромах, учиняемых казаками, конечно, подтвердились. Но об этом нельзя было ни писать, ни громко говорить. Царская полиция все больше свирепствовала. Евреев, вернувшихся из‐за границы, вызывали в «участок», подвергали наглым допросам, и многих, даже имеющих «право жительства», высылали из столицы по этапу.
Предатели‐министры и высшие чины Генерального штаба продавали свою армию и страну немцам и хладнокровно вели солдат на убой. Евреями они пользовались как громоотводом. Если еще за несколько месяцев до войны царское правительство разжигало ненависть к евреям, объявив их убийцами христианских детей, то теперь оно объявило их изменниками «святой Руси». Миллионы русских евреев были превращены в некоего единого Дрейфуса. <…> Лишенные обычных человеческих прав, евреи, однако, должны были нести все обязанности и раньше всего отбывать воинскую повинность, идти на смерть за «святую Русь». Как? Валяться во вшах, в моче? Убивать людей за поповский крест, за мошну купчины, за кнут, который вас стегает?.. Служить в царской армии было бы для меня равносильно позорнейшей пытке.
(Мандельштам выразился иначе, но в том же смысле: «Мой камень не для этой пращи»440.)
Еврейских бедняков изгоняли из прифронтовых губерний, увозили в товарных вагонах, помеченных надписью «40 евреев, 8 лошадей». На этих отверженных тяготело проклятие; запрещено было оказывать им помощь. Случалось, что губернатор той области, куда их направили, не желал их принимать и отсылал обратно. Тогда первый губернатор возвращал их второму, и оба принимались играть в мяч, пересылая друг другу «унутренных врагов». Так в этих подвижных тюрьмах перевозилось мясо для погрома. Только через несколько лет я сумел написать об этом стихотворение:
Вповалку и по накладной!
Евреи в вони скотского вагона
После резни очередной.
Вот где цвести вам, пальмы Соломона!
Тупеет взгляд и память похорон
В изгнаньи поездов острожных.
«Не выходите на перрон
При остановке неблагонадежных!»
Чередованье рвот
Родильного‐молитвенного дома.
Среди болот
Ковчег с начинкой мяса для погрома.
– …Ну и вешаем же мы их!.. У‐ух! Прямо красота! – ни с того, ни с сего брякнул однажды офицер.
– Кого это?
– А жидов!..
Да в конце концов, с кем воюют русские? С немцами или русскими евреями? – спрашивал я себя. И правда, вешать на фонарях безоружных евреев куда легче, чем бороться с вооруженными немцами. Случалось, что раненых солдат‐евреев уже не принимали в госпитали. Итак, перед солдатами‐евреями по ту сторону окопов сидел врагнемец, а по эту сторону, рядом – враг‐русский. Жить на родине словно в стане врагов? Да что война по сравнению с этой вечной, каждодневной борьбой?
И что война вам, выходцы из нор,
Каторжные жильцы Мертвого Дома,
И вам, дышавшим льду наперекор,
И черепу с зашитым следом лома,
И всем, преодолевшим свой позор?
Так пусть же над погромщиками прогремят потрясшие меня в тот год стихи из «Ямбов» Андре Шенье:
Чтоб каждый мерзостный палач
Затрепетал, узнав себя в изображенье,
Чтобы сплести в самом аду
Неотвратимый бич, трехвостый бич отмщенья
И броситься на их орду,
И лбы их заклеймить, и воспевать их гибель!..
Мне было стыдно, что я не могу бороться за освобождение евреев, мстить за их истребление. <…> Во мне клокотали силы негодования, силы, которые могли бы вылиться в медные стихи. Но это были бы стихи против России, против ее косности, уродства, невежества, тупости, жестокости и всех ее преступлений. Писать по‐русски стихи против России? Этому мешала какая‐то таинственная власть (и сам язык). Да и можно ли быть поэтом страны, которую ненавидишь?
Если в Палестине я страдал от справедливой ненависти местных евреев к их мачехе‐России, то здесь, в Петербурге, я возмущался равнодушием многих евреев‐интеллигентов к судьбе своих соплеменников, загубленных царской армией и новой инквизицией. Особенно гнусны были мне верноподданнические устремления этих столичных привилегированных людей. Ведь они никогда не выходили за пределы своего мирка, они и не подозревали о возможной свободе, не знали или не хотели знать страданий еврейских бедняков. Они знали и любили только свой Полюс. Жить по‐прежнему здесь? Утешаться, подобно этим высококультурным интеллигентам? Опять это женственное существование? Опять театры, студии, лекции, концерты «серьезной» классической, конечно, немецкой музыки? Быть так называемым лунным человеком, равнодушным к бедам народов и к бедам своего народа? Так вот, я не мог стать таким. Меня это отвращало. Поэт не может, не смеет оставаться равнодушным к таким бедам, к таким низостям.
…С новой силой зазвучали для меня вопли гнева и негодования против царской России – давно знакомые слова Пушкина: «Черт меня догадал родиться в России с душой и талантом!», слова Тютчева: «В России все – казарма, канцелярщина и кнут», запись Лермонтова в книге для проезжающих: «Российский дворянин Хам Чурбанов», его стих: «Чужой в родном краю» и «Прощай, немытая Россия,/Страна рабов, страна господ!» Тогда я еще не знал формулы Ленина: «Такую родину честный человек не может любить!»
Ну и так далее и тому подобное. Вопли и жалобы повторяются почти в каждой записи.
(Неужели евреи терпели и терпят столько бедствий только для того, чтобы жить здесь, у Северного полюса? Пройти через сотни веков только для того, чтобы так мучиться? И подумать, что я сам терпел и терплю столько гнусностей лишь для того, чтобы завоевать право жить именно здесь! И все это во имя поэзии? Вот что значит «для звуков жизни не щадить»! <…> Ведь собственной рукой я заточил себя в эту тюрьму, ведь уже давно царская Россия стала для меня тюрьмой. …Я стыдился быть хоть отчасти русским, иметь хоть какое‐то отношение к царской России. Прочь отсюда! Полжизни за то, чтобы не родиться здесь! …забыть родной язык, читать и писать стихи только по‐французски, уехать во Францию, избавиться навсегда от всяких обязанностей по отношению к России. …Конечно, выехав из царской России, я избежал инквизиции, но самого себя я не избежал. Опять моя судьба представилась мне непоправимой. Я исходил ненавистью. Она была сильнее меня. Казалось, война происходит во мне самом. Я сам служу полем битвы. Действительность исчезла. Russia delenda est! О, если бы она никогда не существовала! Если б этот кровавый хаос никогда не возникал! Если б я мог его уничтожить! Стереть с лица земли! …писать по‐русски я больше не желал. Я онемел.)