Преодоление игры — страница 1 из 11

Любовь ОВСЯННИКОВА. КОГДА БЫЛОГО МАЛОКнига третья. ПРЕОДОЛЕНИЕ ИГРЫ

Сохранившим меня посвящаю


Случай — игрок ее величества судьбы… Забавляется, расставляет невидимые сети, создает разные ситуации, порой фантастические — поймает в них кого–нибудь и смотрит, что из этого получится. Если они неблагоприятны человеку, то у него возникнут проблемы, в противном разе ему откроются перспективы с лучшим исходом. И коль уж игра касается нас, как теннис мячика, то остается одно — преодолевать ее, ежечасно превращая трудности в шанс, ибо это судьба играет, а мы–то живем всерьез.


Раздел 1. Поединки со смертью

Везет же некоторым дожить до глубокой старости, не познав ни страха смерти, ни радости коротких побед над нею. Кажется, так спокойнее во всех смыслах — лишь однажды проиграть ей по–крупному, не осознавая этого. Но легче ли познавать истины, необходимые для жизни? Сдается, наоборот. А ко мне смерть наведывалась во все возрасты с излишней регулярностью, подкрадываясь то в одном обличье, то в неузнаваемом. И каждый раз в награду за стойкость и несгибаемость, за отчаянное сопротивление ей оставляла озарения.

В этом разделе собраны рассказы о поединках со смертью. Одни из них закончились победой людей, а другие, увы, их поражением. Но каждый раз я была или объектом этих поединков и их целью, или участником, попросту — зрителем, стоящим за игровым полем, что все равно позволяло разглядеть повелительницу небытия, ощутить ее запах и почувствовать необузданную волю.

1. Счет в пользу человека

Неверное, в той выглядящей банальной мысли, что жизнь — это ежечасное сражение за нее, нет напыщенного преувеличения. В ней содержится гораздо больше глубины, чем кажется на первый взгляд. И все же далеко не всех жизнь испытывает на крепость одинаково систематически и настойчиво. Одних она и вовсе не замечает, а других вызывает к доске и постоянно экзаменует, словно готовит для особенных поручений.

Почему так происходит, и что именно было предначертано мне? Это и хочется понять, оглядываясь назад.

Вопреки обстоятельствам

Этот рассказ передан со слов родителей, из семейных легенд, тоже являющихся частью воспоминаний.

Шел первый мирный год, неустроенный и нищий, подводящий итог потерям, все еще оплакивающий полегших защитников. Женщины, получившие похоронки, прятали их и с надеждой посматривали на дороги, ожидая увидеть возвращающихся мужей и сынов. Если кто–то показывался вдалеке, они радостной толпой бежали навстречу, поздравляли каждого бывшего фронтовика, устраивали в честь его праздники с угощением и песнями. Ведь не все выжившие успели вернуться к мирному труду. Кое–кто продолжал устранять опасности войны, вынимал мины из зданий, очищал от них воды и землю или долечивал по госпиталям свои раны и увечья.

Зато над всем этим властвовало воодушевление от великой Победы, с чистым небом и тишиной в просветленных пространствах. Оставшемуся в живых люду дышалось легко, работалось с охотой, спалось спокойно. Быстро отвыкнув от бомбежек и крови, от свиста пуль и чужой речи, наш народ восстанавливал поруганную фашистами Родину, в нужде и тяжелых трудах налаживал разрушенный быт и порядок жизни. Казалось, ничего теперь не представляло опасности, ибо худшего, что им удалось пережить, быть не может, а это худшее осталось позади.

Но словно по чьему–то злому упорству, по жестокой шутке этот год выдался неблагоприятным для хлебопашества — ошалевшее солнце буквально опаляло землю, не посылая ей достаточного количества влаги. Поэтому хороший урожай снять не пришлось и собранных запасов едва хватило на несколько месяцев. А дальше снова замаячила смерть — теперь тихая, от голода.

Несчастные последствия жары и засухи со всей силой обрушились на мир весной 1947 года, когда все запасы вышли, а тепло лишь согнало снег с земли, и до нового плодоношения было далеко. Зимний холод и недоедания ослабили людей, и тут на них набросился жестокий голод. В стране все еще было нормированное распределение продовольствия. Здесь я сделаю отступление и немного расскажу о карточной системе.


Карточная система в СССР была введена в связи с началом Великой Отечественной войны[1]. Все население разбили на четыре группы: первая — рабочие и инженеры, вторая — служащие, третья — иждивенцы, четвертая — дети до 12 лет. И каждой группе была установлена своя норма отоваривания. В сельской местности отоваривание производилось в кооперации по системе талонов.

Но за период войны с фашисткой Германией экономика нашей страны дестабилизировалась, рубль обесценился, возросла спекуляция, появился дефицит товаров народного потребления, возникла инфляция. Да еще и гитлеровская Германия подрывала нашу экономику выпуском фальшивых денег. Государственная и кооперативная торговля значительно сократилась, что привело к сильному повышению цен на рынках. А этим сразу же воспользовались спекулянты, которые при отмене карточек могли бы неограниченно скупать товары.

Поэтому после войны стало очевидно, что отменять карточную систему надо только вкупе с денежной реформой. Это случилось 14 декабря 1947 года, когда было издано постановление «О проведении денежной реформы и отмене карточек на продовольственные и промышленные товары»[2]. Попутно с гордостью и значением подчеркну, что из всех европейских стран, втянутых в мировую войну, именно СССР, страна, подвергшаяся агрессии, наиболее пострадавшая, первой отменила карточки.

Курс обмена реформы 1947 года: десять старых рублей равнялись одному новому полноценному советскому рублю. Безналичные деньги подлежали обмену на льготных условиях. Вклады до 3 000 рублей оставались без изменения; до 10 000 рублей менялись по курсу 3:2; более 10 000 рублей делились на три части: первая — три тысячи рублей, обменивалась 1:1, вторая — семь тысяч рублей — 3:2, остальная часть вклада — свыше 10 тысяч рублей — 2:1.

Также была проведена конверсия государственных займов. При этом масштаб цен оставался прежним: не менялся внутренний и международный курс рубля. Прежним оставалось и его золотое содержание. Помимо денежной реформы и отмены карточной системы государство переходило на торговлю по единым розничным ценам.

Отмена карточной системы в СССР снижала цены на хлеб и муку на 12 %, на крупу и макароны на 10 %, на пиво на 10 %, на мясо, рыбу, жиры, папиросы оставляла на уровне действующих пайковых цен, на водку и вино цены сохранялись в неизменном виде.

Отмена карточной системы в СССР должна была произойти еще в 1946 году, но засуха и неурожай помешали реформе. А в целом реформа весьма положительно повлияла на экономику СССР. Уменьшение денежной массы примерно в 2,5 раза повысило покупательную способность рубля, а цены на продовольственные товары в течение последующих семи лет уменьшились на 47 %.


Но всем понятно, что на оккупированной территории советские законы не действовали и во время войны наше население ничем защищено не было. Естественно, не знали тут и карточной системы, да, видимо, и появилась она была далеко не сразу после освобождения. Вот так и получилось, что ее введение у нас практически совпало с началом засухи. Поэтому моим родителям, не знающим, как жила свободная часть страны, показалось, что карточки ввели исключительно в связи с голодом. Они мне так и говорили: «Как только разразился голод, сразу же ввели карточную систему».

В период голода нормы отпуска продовольствия по карточкам были изменены. Мои родители получали такую дневную норму хлеба: работающие — 300 г, а иждивенцы, в число которых входили и дети, — 200 г. Но так как моя сестра ходила в детсад и там питалась, то на нее карточка не полагалась. В итоге наша семья из трех человек получала всего 500 г. хлеба на день, ведь мама, беременная мной, уже не работала, считалась иждивенкой.

Люди с нетерпением ждали первой зелени, чтобы набраться витаминов и хоть чуток утолить голод. Но не все могли дожить до нее — многие умирали, и ничего с этим поделать было нельзя.

Папина работа на заводе оплачивалась по сдельному тарифу, поэтому, когда он сильно оголодал и потерял силу, его заработки снизились, что еще больше ухудшило положение семьи. Сколько могла, мама поддерживала здоровье домочадцев тем, что продавала мебель, оставшуюся от родителей, и свои одежды. Лучшие наряды, в частности, купила Фрося Ивановна Бараненко, работавшая заведующей Славгородским почтовым отделением и получавшая хорошую зарплату. Как вспоминает моя сестра Александра, эта женщина долго щеголяла в них на зависть многим, потому что мамины наряды были сшиты лучшими портными из добротных тканей, купленных еще ее родителями в зажиточные годы. На вырученные от продаж деньги мама покупала картофель и муку — самые простые продукты, которых все равно не хватало и приходилось экономить. От недоедания папа слабел, с каждым днем ему все тяжелее было стоять у слесарного верстака и выполнять заказы. Со временем он и вовсе с большим трудом поднимался с постели и добирался до завода — у него начали отказывать ноги. А мама, опухшая по грудь, уже с трудом передвигалась и предпочитала лежать, так что мне еще в утробе досталось того всеобщего горя с лихвой.

Наверное, здесь стоит привести стихи Маргариты Агашиной, написанные по свежим переживаниям. Все равно я лучше не скажу о том, что переживали люди того времени. Вот эти стихи:


ХЛЕБ 1947

Может быть,

забудется и это:

как, проклятым полымем паля,

жгло хлеба

засушливое лето,

и от боли трескалась земля.

Как в домах —

больным, по уговору —

береглась последняя трава,

и сухую липовую кору,

скрежеща,

мололи жернова.

Но запомню:

проливные грозы,

золоченый колос у плеча,

длинные,

скрипучие обозы

в бубенцах и лентах кумача;

и вчера,

увидя море хлеба,

на колени став у поля ржи,

на голос,

поднявши руки в небо,

плакала

старуха

у межи.


Хорошо написано, сильно. Но старухи плакали от радости чуть позже, до этого им надо было дожить.

В июне из армии демобилизовался мамин брат Алексей и возвратился под отчий кров (так как мои родители оставались в доме маминых родителей, то это был и его дом). В качестве гостинца он привез коробочку консервов, сохранившихся от сухого пайка, полученного в дорогу. Увидев плачевное состояние беременной сестры и ее семьи, он заплакал и начал уговаривать папу на то, чтобы вопреки запретам пробраться ночью на пшеничное поле и нарезать хлебных колосьев, ибо никакая трава уже не могла восстановить силы ослабевших до крайности людей. У папы была сложная военная судьба, о чем я скажу отдельно, и она его убедила в преимуществах законопослушания — он очень боялся рисковать, действовать в обход запретов. Но тут, перед лицом подступившей смерти, все–таки дал себя уговорить. Они с Алексеем Яковлевичем пустились во все тяжкие и принесли домой мешок колосков, достигших молочной зрелости. Из намолоченных зерен тут же сварили кашу, заправили консервами из дядиного пайка. Так получилось, что фактически Алексей Яковлевич спас нашу семью от верной гибели. Он также помог родителям и сестре соблюсти правильный режим выхода из длительного голодания, приложив к этому немалое умение и силу воли — не давал им наедаться, кормил понемногу, пока у них не восстановилось пищеварение.

Ясно, что голод вычистил закрома, и по весне людям нечем было засаживать огороды. У многих они частично остались гулять под черным паром, а более оборотистые сельчане засевали их по своим возможностям: благополучные — просом и могаром, из которых потом молотили пшено, а бедняки — льном, семена которого можно было употреблять в пищу. Мама же еще под зиму высеяла свеклу, думала, что пропадут семена в пересушенном грунте. Но к счастью, они взошли, а к осени нехитрый овощ дал увесистые корнеплоды, успешно конкурирующие с зерновыми на рынке натуральных обменов. Надо сказать, что в нашем селе не признают и не выращивают красную салатную свеклу, тут употребляют в пищу специальные розовые сорта, борщовые. Эта свекла имеет сладковатый вкус и достаточно съедобна в вареном виде. К тому же она гораздо сытнее остальных сортов с меньшей долей сахара в них и вырастает до очень крупных размеров. В основном ею кормили домашних животных, особенно свиней. А тогда, наступившей осенью 1947 года, ею спасались и люди. Долго еще вареная свекла была для нас и лакомством, и необходимой пищевой добавкой в питании. Но я забежала наперед.

Настало очередное воскресенье июля. После перенесенного голода в селе робко закипала жизнь, старики и дети выходили на улицы и грелись на солнце, что тоже было им на пользу. И вообще оживлялись улицы, активизировалась работа базара. Люди возобновляли общественную жизнь, выходили в центр в поисках удовлетворения своих нужд. А еще каждому хотелось оглядеться, оценить себя на фоне других, посмотреть, кто как перенес трудное время, поздороваться со знакомыми — обязательный сельский ритуал в выходные и праздничные дни. Мама, оправившаяся от тяжелой опухлости, вызванной недоеданием, тоже пошла прогуляться, а заодно зайти на базар за покупками. На базаре ее увидела одна из подруг ее матери[3].

— Не ходи долго, детка. Иди домой и ложись, — заботливо сказала она.

— Належалась, — ответила мама, радующаяся восстановлению здоровья и каждому своему шагу.

— У тебя живот уже опустился, ребеночек к выходу подбирается, — разъяснила добрая женщина.

Это убедило маму, и она, сожалея, что не удалось вдоволь нагуляться, отправилась домой. Однако к вечеру и сама почувствовала приближение родов, после чего с папиной помощью поспешила в больницу. Они шли низовьем Дроновой балки, чтобы, как приличествовало, их меньше видели встречные. В нашем селе беременные и роженицы старались меньше попадаться на глаза людям, всегда заботились об этом, блюли старые традиции. В больнице маму встретила дежурная медсестра, провела в палату и разместила подобающим образом. На рассвете разразились схватки, и тогда к маме вызвали местную акушерку[4] — принимать роды.

Так 14 июля, в понедельник, вместе с рассветной зарей я появилась на свет.

Утром маму навестила единственная тетка по отцу Елена Алексеевна Бабенко. Она жила безбедно, ибо ее муж занимал серьезную должность — заведовал базой «Заготзерно». Это был очень важный государственный объект, закрома Родины, где хранилось зерно, полученное от колхозов. Естественно, семья такого высокого начальника голода не знала, чего уж тут лицемерить. Елена Алексеевна принесла маме горстку зрелых абрикос и кусочек свежеиспеченного хлеба. Такой оказалась ее скромная помощь родной племяннице в течение того страшного, многотрудного года, запомнившегося истории всенародным голодным мором. А следом пришел и папа. Он принес свежую кашу все из той же недозрелой пшеницы, тайно набранной на полях, — припасенных с Алексеем Яковлевичем колосков хватило надолго. Он со смехом рассказал, что на подходе к больнице его встретила Ольга Федотовна, медсестра заводского медпункта.

— Не торопись, твоя жена не заработала чрезмерного внимания, — ехидненько сказала она. При этом в ее взгляде папа прочитал плохо скрытую зависть, обозначенную в слишком явном перекосе и без того ее несимметричного рта — дамочка мнила себя красавицей, при этом влачила сирое одиночество.

— Почему так? — как можно мягче спросил папа, умевший обращаться с обиженными женщинами.

— Родила тебе вторую дочь, — Ольга Федотовна брызнула слюной, грассируя, и брезгливо выпятила нижнюю губу.

— Ничего, все нашим будет, — усмехнулся папа.


* * *

И вот начали убирать зерно нового урожая. Часть его свозили на мельницу и превращали в муку. Маленькое предприятие заработало на полную мощность. Но старое немецкое оборудование, полученное по репарациям и недавно установленное тут, работало с перебоями, с ним то и дело случались поломки, а технической документации, необходимой для правильного производства ремонтов, не было. Случались и крупные аварии, тогда мельничные механики только руками разводили, не берясь за их устранение. Часто приходилось директору мельницы[5] просить помощи у папы, потому что папа разбирался в технике по–настоящему и слыл уникальным механиком — известным без преувеличения на всю Украину. После войны папу в течение долгих лет приглашали руководить ремонтами репарационной техники в разные города республики, даже я это помню.

Вот и в то лето папа, конечно, согласился помочь местной мельнице, только встречно попросил расплатиться за работу не деньгами, а натуральным продуктом. Директор мельницы не возражал и по окончании ремонта выдал папе в счет оплаты его работы мешок муки и десять литров подсолнечного масла. Папа взвалил мешок на плечи, а бидон с маслом зажал в руке и притиснул к груди. Всю дорогу домой он ликовал, шел ускоренным шагом и с бьющимся сердцем предвкушал счастливые деньки. Так его трудами наша семья оказалась со съестными припасами на следующую за голодным годом зиму.

— Завтра ты напечешь коржей и наваришь галушек, — сказал папа, войдя в дом, и мечтательно прикрыл глаза. Мама склонилась ему на плечо и заплакала.

Потом постепенно начали увеличивать карточный паек. Жизнь налаживалась, и в ней уже была я — выжившая вопреки обстоятельствам в период повальных смертей.

Отношение мое к Алексею Яковлевичу всегда было теплым и окрашенным благодарностью. Из всей нашей родни я последняя видела его живым — навестила в больнице после безуспешной операции, словно от всех нас попрощалась с ним.

Проверка на человечность

Я была еще совсем маленькой, а мама — молодой, красивой и не очень счастливой. Она не забыла своих погибших родителей, часто оплакивала их и свое внезапное сиротство. Оглядываясь назад, я вижу, насколько огромным и непоправимым было ее одиночество, насколько горестным и мучительным, ибо смолоду она не имела возможности не только получить помощь, но даже прислониться к кому–то в трудную минуту и услышать слова поддержки.

А папа, хоть и вернулся с войны живым и относительно здоровым, но за ее годы привык к мужской независимости и теперь то ли безудержно радовался, что уцелел, то ли жил своей жизнью. Частенько после работы он уезжал из села куда–то в поля, на хутора и оставался там до полуночи, а то и до рассвета. Конечно, он придумывал более–менее правдоподобные объяснения этому, но они не всегда убеждали, и тогда по его возвращению начиналось у родителей выяснение отношений.

Настоящая драма состояла в том, что мама как раз понимала папины настроения, его желания надышаться природой, вольной степью, чистотой и безраздельной тишиной после заводского грохота и пыли, уединиться и почувствовать себя частью большого и независимого мира — и не препятствовала этому. А вот папа не всегда понимал мамину отзывчивость, деликатность, не ценил ее терпение. Раздражала его и мамина оглядка на людей, которые, конечно, не вникали в тонкости его состояния и переживаний, а судили–рядили по–своему. Молодые вдовы часто злорадствовали, видя в папиной свободе не то, что в ней было на самом деле, а то, что они могли нафантазировать по этому поводу, и за спиной у мамы сочувствовали ей. Ее же это ранило, ставило в неловкое положение. Мама напоминала папе о людях, о необходимости считаться с молвой, что его нервировало, вследствие этого случались скандалы, немало отравившие мое детство.

Папа вообще был фигурой трагической. Он принадлежал к богатой ассирийской семье, вырос в Багдаде. Там окончил первые классы начальной школы, и позже всегда с увлеченностью говорил об Англии, ведь ассирийцы–христиане при британском протекторате чувствовали себя в Ираке комфортно. Но в отрочестве он потерял родину, а чуть позже — отца, и это самым печальным образом отразилось на его дальнейшей жизни. Ему случилось оказаться в Советском Союзе, где он воспринимался чужаком. Папа не знал языка принявшего его народа и не смог сразу приступить к продолжению образования. А позже у него появился отчим — пьяница и хам, не считающийся с потребностями жены и ее детей. При отчиме моему отцу пришлось испытать голод, несправедливость, унижения, тяжелый труд, материнское небрежение — сиротство полной мерой. Возможно, настроения неудовлетворенности, остро обседавшие моего отца с юности, и изгладились бы из памяти, но война, на которую его послала новая родина, помешала этому, закрепив прежние обиды, и теперь уже навсегда. Естественней было бы считать виновницей всех бед мать, сбежавшую от сытой багдадской жизни и угодничавшую в ущерб детям перед презренным человеком, ставшим ее вторым мужем. Но папа любил ее и во всем винил страну, приютившую их у себя. Нелогично, конечно, но так было.

По воспитанию отец оставался восточным человеком и полагал, что главная мужская обязанность — обеспечивать безопасность и благосостояние семьи, нестрого присматривая за воспитанием детей. И он это исполнял безупречно. Отец был сказочно красив внешне, начитан, сметлив и весьма добродушен нравом, любил компанию, умную беседу где–нибудь на природе. Он очень интересовался политикой, историей, много читал, при этом почти не пил, мало ел, ненавидел физический труд, которым, к несчастью, ему пришлось заниматься, по–своему любил семью. Вместе с тем во многом хотел оставаться независимым, принадлежать только себе, что мамой воспринималось как нарушение добропорядочности.

Мама, воспитанная в зажиточной крестьянской среде с крепкими традициями — трудовой, но просвещенной — во многом была противоположностью своему мужу. Отец ее, Яков Алексеевич, имел хорошее образование и до войны руководил земледелием колхоза — и пашню сеял, и сады насаживал, и пруды разводил. До сих под Славгород пользуется тем, что осталось от его трудов. Главными ценностями Яков Алексеевич считал хлеб в доме и добрую славу в народе. И всего этого у него было с лихвой. Многие завидовали маме, полагая, что у нее все прекрасно, многие же, особенно вдовы, втайне завидовали. Но маме, с патриархальностью ее нравов, было тяжело жить с мужем, впитавшим в себя другую культуру и образ жизни. Тем более что на него все засматривались, и он, польщенный, считал возможным это замечать, не усматривая в этом нарушения этикета.

На этой почве и возникали конфликты. Я помню многие наши светлые моменты, например, такую картину обычного дня: мама готовит еду или накрывает стол, а папа читает вслух газеты и по ходу что–то разъясняет, уточняет, комментирует. Но было и такое — он приехал домой поздно, к нему выходит мама и просит объясниться, а он объясняться отказывается, срывается на крик с угрозами, начинает размахивать руками. Тогда мы с сестрой закрываем маму собой и, если дело доходит до потасовки, первыми получаем тумаки, что отнюдь не сразу отрезвляет отца. А утром он ластится к маме, просит у нее прощения, нам с сестрой показывает язык — всячески демонстрирует покорность и желание загладить свою горячность. Но через неделю–другую все повторяется.

Вот Зигмунд Фрейд в своих работах называл травмами «сильные переживания, которые мы испытываем в раннем детстве, а потом забываем». Если так, то можно без натяжки сказать, что от самого рождения я была приневолена испытывать такие травмы. Только еще более интенсивные, ибо о них я никогда не забывала — так глубоки они были и так часто повторялись. Травмы наносил отец, игнорирующий семью и негодующий, когда мама пыталась призвать его к порядку. Вторила ему и моя старшая сестра, странным образом впитавшая с кровью восточные нравы — неунывающая, неуправляемая и своевольная девчонка. Возможно, за этим она прятала свои огорчения, придавливала их, чтобы они не досаждали ей? Возможно. Странным, совсем не славянским было у сестры еще одно качество, четко прослеживающееся у папы, о чем я напишу отдельно, — сердцем она никогда не сочувствовала более слабым или попавшим в беду людям, в лучшем случае вышучивала их. И только усилиями ума принуждала себя принимать нашу социалистическую этику.

Александра вообще много взяла от отца и, словно его копия, росла что называется трудным ребенком, сногсшибательно своенравным. Ее поглощенность собой носила всеобъемлющий характер и граничила с игнорированием, небрежением остальных, непониманием, что они есть, существуют рядом с нею и она их как–то задевает, что у них есть свои интересы, которые могут ущемляться ее поведением. Не раз это приводило к рискованным приключениям, когда меня оставляли на ее присмотр. Она заиграется, убежит, а я то сваливалась в глубокий погреб и по несколько часов просиживала на холодной сырой глине, то тонула в реке, то мне снежком попадали в глаз до искр и легкого мозгового сотрясения. Проделки сестры, ее исступленное стремление убежать из дому и носиться на вольных ветрах, невосприимчивость к родительскому слову приводили меня в полную растерянность — как можно огорчать маму, которая от этого страдает? Я очень порицала сестру за это.

Правда, такое отношение сестра демонстрировала ко всем подряд, она вообще ни в грош не ставила авторитет старших: хулиганила в школе, не слушалась учителей, бабушку называла на «ты», что было кощунством в те годы, — на все у нее были свои ответы и свое мнение. На наставления и замечания она вскидывала голову, и в глазах — упрямых и безразличных одновременно — не было и капли вины, а тем более раскаяния. Лишь утверждение собственной правоты. Замкнутая, своекорыстная, в любую минуту готовая обмануть и тут же сказать, что это шутка, увертливая, она словно жила поперек добра и согласия, для непослушания и скандалов, чем не могла нравиться мне. Сочетание какой–то упоенной вседозволенности по отношению к себе и потребительского равнодушия к родным людям, наверное, подпитывалось детскими привычками того времени, построенными на «хочу — не хочу», и ею воспринималось как невинное отроческое своеволие, которому почему–то слишком строгая мама не хотела попустительствовать, за что была ненавидима. Эта бесчувственная и, что обиднее всего, бесцельная, бравирующая независимость пагубно сказывалась на мне, скроенной по другому образцу. А кто любит пагубу? Кто поминает ее с благодарностью?

Детей нельзя делать несчастными, это опасно, ибо обязательно вернется бумерангом. Умные люди утверждают, что способность радоваться вырабатывается в детстве, и, если она не придет вовремя, то выросший из такого ребенка человек навсегда остается мрачным. Он никогда не будет счастливым, не будет жить и работать с удовольствием и вряд ли добавит миру много добра. Не скажу, что так уж печально было мое детство, нет, но вместе с тем оно вмещало в себя всякий опыт, в частности и тот, который позволяет понимать, что такое отравленная память.

Теперь–то я знаю, что неудобные во всех смыслах люди, кажущиеся носителями заниженных качеств, — это личности, недополучившие от природы способности восстанавливать энергию. Они зачастую внутренне враждебны своим материям, ибо, покинув плаценту, не умеют создать вокруг себя новую защиту и становятся уязвимыми. Живя словно с ободранной кожей, подсознательно чувствуя эту ущербность, они во всем винят матерей, словно те им чего–то не додали.

Примеров тому можно найти много: да вот хотя бы взять типичного представителя такого психотипа — Марину Цветаеву. При всей гениальности она легко позволяла себе любые безрассудства, но трудно отвечала за них. Взгляд на жизнь у таких людей прост: что хочу то ворочу. Марина Ивановна виной своих бед считала мать, дескать, та не любила ее, потому что мечтала иметь сына. Хотя Анастасия, младшая сестра, своим рождением окончательно похоронившая мечту родителей о сыне, вовсе не имела к матери претензий. И что в итоге? В итоге при весьма трудной судьбе Анастасия дожила почти до ста лет, а Марина Ивановна прибегла к петле.

К чести моей сестры скажу, что в откровенные минуты она бывает самокритичной и признает, что не слушалась маму намеренно, сознательно, и объясняет свое поведение аналогичными причинами: дескать, она для мамы стала неожиданным и нежеланным ребенком — отсюда мнимые обиды. А что же тогда, с ее точки зрения, должна была делать я — еще более нежеланная, которую мама даже пыталась вытравить из себя, предвидя страшный голод после неурожайного года?

Коротко говоря, наша с мамой жизнь часто превращалась в ад. Мои теории, если посмотреть вчуже, возможно, слегка экспрессивны, но детское сердце ничего в теориях не понимает. Оно у меня болело от одного и радовалось другому, о чем я пытаюсь говорить в равных долях. Впрочем, я ведь и пишу не о взгляде со стороны, а о субъективных восприятиях.

В то время мы продолжали жить в доме маминых родителей. Несомненно, родные стены, где было много счастья до войны, служили маме психологической опорой и защитой, сообщали какую–то уверенность в себе и иллюзию, что ушедшие в вечность родные незримо защищают ее тут.

И все же без мужских рук и заботы жить в том доме было тяжело, а порой и невозможно. Дедушка Яша не успел достроить его, как планировал. Дом остался под временной, сделанной наспех кровлей из старенькой жести, не ремонтировавшейся и не красившейся в годы войны. Вследствие этого крыша протекала, и в дождь мы вынуждены были лезть на чердак и подставлять корытца, миски, резиновую обувь, всякие баночки–скляночки под множество струек, а потом сливать из них воду в ведро и снимать его с чердака. На окнах не было ставен — тоже не успели сделать. Во всех комнатах оставались полы из керамических плиток — как и крыша, кажется, не новых, потому что их поверхность утратила блеск и была покрыта сетью мелких трещинок. Видно, архитектор, возводивший этот дом для себя, при постройке использовал старые материалы, снятые с реставрируемых усадеб местной знати. Керамический пол был еще прочный и достаточно теплый, тем не менее дедушка мечтал постелить сверху отполированные деревянные доски.

Правда, в жилищах других людей напольных покрытий вообще не было, их заменяла доливка — слой рыжей глины, перемешанной с конским навозом и нанесенной поверх утрамбованного грунта. По голой доливке старались не ходить, ибо на ней оставались вмятины и рытвинки. Во избежание этого глиняный пол покрывали ряднами — ковриками, плетенными крючком из старых, порванных на веревочки одежд. Доливка была сравнительно теплым полом, но все равно имела свои неудобства, например она являлась источником пыли, от которой не избавляли и рядна. Ухаживали за глиняным покрытием так: в небольшой посудине делали раствор глины, приблизительно такой консистенции, как тесто на тонкие блины, затем с помощью небольшой скомканной тряпочки, квача (теперь бы это была губка или щеточка, а тогда строительный реквизит был скуден), этот раствор наносили на доливку.

Даже я помню, какой восторг и чувство комфорта испытывали люди, которые, чуток обжившись, позволяли себе покрыть доливку краской. Это было настоящим шиком, потому что в доме уменьшалось количество пыли — пол приобретал цвет, зажиточно блестел маслянистыми отливами, и его можно было протирать влажной тряпкой, а не смачивать жидко разведенной глиной. Но это у других — хаты, рядна, пыль, крашеная доливка…

У нас этого не было. Мы жили в хорошем трехкомнатном доме с просторной кухней, кладовкой и сенями, меблированном прекрасной мебелью ручной работы — от лучших уездных краснодеревщиков той поры.

Наверное, тут уместно сказать, что в старой России была одна еще до недавних времен бытовавшая традиция, не привлекавшая ничьего внимания, задумываться над смыслом которой никому просто не приходило в голову. А состояла она вот в чем: каждый образованный человек в своем доме располагал прежде всего библиотекой. Она–то и являлась мерилом образованности обитателей дома. Книги в домашней библиотеке обязательно содержались в добротных книжных шкафах, составляющих часть обстановки. Причем в библиотеку ставилась не детективная макулатура, не тошнотворное чтиво «про любовь» и «красивую жизнь», а собрания сочинений настоящих классиков. От Пушкина до Мельникова — Печерского, от Лермонтова до Куприна, от Гоголя до Мордовцева, Писемского, Даля. Как и издания Маркса, кстати, познакомившего Россию с Чеховым. Стоял на полках и сам Чехов, книги Короленко, Марка Твена, сказки Гофмана, Грима, Андерсена. Даже были Данте и Шекспир — классики не для развлекательного времяпрепровождения.

Так было и у нас, за тем уточнением, что книг в библиотеке почти не осталось — ими пожертвовали в трудные годы, чтобы обеспечить семье тепло и еду. Но кое–что еще оставалось, а главное — дом унаследовал дух довоенной жизни, благоговейное отношение к книге, знание и понимание классики.

В связи с упоминанием о книжных шкафах хочу отдельно подчеркнуть о забытой нынче подробности обстановки — этажерке, подчас являющейся местом для книг. Этажерки предназначались в первую очередь для хранения нот. У них и полочки располагались одна над другой на расстоянии, достаточном, чтобы тут помещались ноты, обычно изготавливаемые на листах особого формата — увеличенного, удобного для чтения во время игры. Но у нас этажерки не имели прямого использования — в сельских семьях, где люди жили своим трудом, а не паразитировали на других, не было так много нот, чтобы держать для них отдельную этажерку. Но как предмет обстановки она наличествовала. У нас их было даже три: одна в спальне родителей и две — в детской, нам с сестрой по одной. На этажерках стояли книги и лежали наши учебники и тетради.

Книжные шкафы или этажерки обязательно дополнял музыкальный инструмент. Правда, у более богатых людей это было фортепиано, а иногда и маленький кабинетный рояль. А у нас висела гитара, на которой умела играть мама, подпевая себе несильным милым голоском. Представлялось невероятным, чтобы девушка с образованием (добавлю к слову, что до войны достаточно основательным образованием считалась семилетка, а средняя школа уже давала образование с педагогической специальностью; люди со средним образованием имело полное право преподавать в школе) не владела хотя бы основами музыкальной грамоты. Не зря ведь еще Гоголь в своем «Ревизоре» заставил Хлестакова насвистывать романс А. Варламова «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан». Уже в то время, при том уровне коммуникаций его всего через две–три недели после первой публикации знали и исполняли во всех уголках России. Что же говорить о времени, когда советская власть дала людям более богатую жизнь и открыла перед ними широчайшие возможности для духовного развития!

То же и о живописи. На стенах обязательно висели картины, почему–то с небольшим наклоном над полом. Это были не китчи с лебедями и пейзанками, кое–где в патриархальных домах продержавшиеся до наших дней, а картины настоящих художников. Они покупались осторожно — по деньгам, вправлялись в дорогие резные рамы и передавались из поколения в поколение. Хотя и тех, древних, картин у нас после войны тоже не сохранилось, а вместо них висели безымянные репродукции известных картин, купленные моими обедневшими родителями на запорожской барахолке «для порядка», но, повторяю, но… черты ушедшего времени, контуры того уклада — сохранялись. И это было главным, потому что и новой жизни они задавали прежнее направление, наполненность и строгость.

Из остальной мебели я помню гардероб — так называли платяные шкафы, шифоньеры. Были комод, большой обеденный стол для залы, шкаф для столовой посуды, подставки под кадки с цветами, уже упомянутые книжные этажерки, стулья, красивые наличники на окнах и внутренние оконные рамы, которые на лето вынимались, столовая утварь, багеты к репродукциям картин. Это только то, что уцелело после военного лихолетья. А до войны дом вообще был полной чашей. Так почему было не постелить деревянный пол?

Не успел дедушка переделать и отопительную печку, впрочем, возможно, он и не собирался это делать, не предвидя, что скоро жизнь в стране изменится к лучшему. Ведь раньше в доме топили соломой, сухими бурьянами, стеблями кукурузы или подсолнуха, иногда брикетами из коровьего помета, перемешанного с соломой, редко удавалось достать хворост или настоящие дрова. Сам топливник, или горнило, печки от такого топлива не очень разогревался и поэтому на кирпичах, из которых она была сделана, вполне сносно держалась облицовывающая корка глины.

Теперь же завод, где работал папа, обеспечивал работников углем, причем хороших марок и сортов, дающих высокую температуру. Уголь раскалял печные кирпичи так, что глина, которой они скреплялись и были обмазаны извне, горела, вздувалась и отпадала, фактически приводя к разрушению отопительного сооружения. Все это требовало постоянного внимания, своевременных текущих ремонтов — присутствия мужчины в доме.

Справедливости ради скажу, что в конце топливника, где огонь и дым переходили в грубку[6], папа вмонтировал духовку, а сверху, над ней оборудовал удобное нагревательное место — чугунный полок. Я не знаю, как оно правильно называлось, мы его называли лежанкой, хоть это и не то. Настоящая лежанка у нас располагалась за стенкой, к которой примыкала печка, в нашей детской комнате. Как и полагается, эта лежанка была длинной и широкой, чтобы на ней можно было спать, ведь она и делалась как теплое спальное место.

Папа имел очаровательную способность не замечать мелочей быта, он вообще не любил домашнюю работу, быстро от нее уставал и в итоге сильно раздражался. Например, в первые послевоенные годы еще кое–как подстригал живую изгородь вокруг усадьбы, обрызгивал фруктовые деревья, вскапывал огород — поддерживал усадьбу в том состоянии, в каком она была при дедушке. Помню, даже сделал на заводе специальные ножницы для подстригания кустарников и для обрезки сухих веток с деревьев. Ни у кого в селе не было насоса для опрыскивания сада, а у него был. Папу наперебой приглашали к себе люди для оказания помощи по уходу за фруктовыми насаждениями, и он ходил, помогал.

А потом все это забросил. Как жаль, что я только теперь, готовясь к написанию этих воспоминаний и окидывая взглядом прошлую жизнь, поняла, насколько надо было беречь отца после его страшного ранения! Он недомогал, это сказывалось только в его быстрой усталости, нежелании физических усилий и в глаза не бросалось. Возможно, папа и сам не понимал, что ему мешает чувствовать постоянную бодрость.

Мама, конечно, по–своему оберегала его и долгие годы сама изводила наши посадки на межах, чтобы усадьба не превращалась в заросли, коль уж у папы не доходят до нее руки. Как сейчас вижу: приходит она с работы, заскакивает в веранду, бросает на кушетку свою сумку, берет специально купленный для этого маленький топорик и идет вырубать пустившиеся от корней ростки желтой акации. Так она делала каждые два–три дня, обходя всю усадьбу. И не один год. Где только мама брала силы бороться с этой упорной, живучей порослью, впрочем, не разрастающейся вширь, а растущей точно там, где ее посадили! Да что говорить, карагана — прекрасный кустарник, но в данном случае ему не повезло — после смерти дедушки он оказался не на первом месте в заботах нового хозяина. Да и сам пропавший от военного запустения сад папа постепенно вырубил, не смог поддерживать. Отчасти этому способствовали хрущевские налоги на фруктовые деревья, а отчасти то, что папа не мог доставать качественные саженцы для замены старых деревьев — как неспециалист, он не разбирался в них, не умел сам делать прищепы и не находился в нужной для этого среде. Мне так жаль тех редких сортов яблок, чудесных пепенок, антоновок, которые он не спас от гусеницы, а потом выкорчевал! Но сетовать на него я не могу, не по силам ему, некрестьянскому сыну, было такое хозяйство.

Отчего папа убегал в поля, в степь, к реке, к простым людям, любившим и радушно принимавшим его? Не оттого ли, что жизнь его пошла не так, как он хотел, не на то место его поставила, которого он заслуживал, и он интуитивно искал простора для души? Душа его была шире того, чем приходилось заниматься. Он часами мог сидеть на берегу и просто смотреть на волны или лежать, заложив руки под голову, и наблюдать за облаками и птицами в поднебесье. Это была воля, отнятая у него заводом, даже семьей, где столько было работы, что он не успевал с нею справляться и руки его опускались.

И все же мама не теряла присутствия духа — ловила малейшую возможность видеть папу и делать приятное нам, детям. Например, она радовалась тому, что теперь печка топится углем и в доме можно согреться по–настоящему, радовалась этому чугунному полку над духовкой, где высыхала промокшая детская обувь и выстиранные портянки. Кстати, чугунный полок обрел и другое предназначение, важное и приятное, — на нем постоянно стоял огромный, наверное, ведра на два, казан, куда мы наталкивали снег и превращали его в мягкую воду для вечерних умываний и субботних купаний. И это тоже служило для мамы признаком новой, возрождающейся жизни, ведь теперь даже зимой можно было хорошо нагреть дом и выкупать детей в глубокой оцинкованной ванне с закругленными углами и вертикальными бортами. Это была ванна маминого детства, оставшаяся от родителей, задолго до войны изготовленная в районе по специальному заказу.

В тот субботний вечер мама опять осталась одна. На улице крепчал мороз, было снежно. Она натопила печку, занесла в дом ванну, чтобы согреть ее, а сама еще несколько раз выходила на улицу за снегом, пока талой воды не набралось достаточно для купания троих человек.

Наконец мы с сестрой были вымыты, переодеты в недавно сшитые ночные сорочки из белого ситца и уложены в постели. Мама купалась после нас.

Закончив дела, она закрыла поддувало (зольник) для уменьшения горения угля, потому что в доме было уже жарко, и, немного поколебавшись, прикрыла задвижку дымохода в грубке. Да, видно, перестаралась. В ней взяла верх исконная привычка беречь тепло в доме, усвоенная от времен, когда пользовались быстро сгораемым топливом, от которого оставался лишь пепел. Теперь же после сгорания угля оставалась долго остывающая и проваливающаяся с колосников в поддувало зола. А мама еще не умела топить печку углем и не представляла, что погаснувшая зола еще долго–долго тлеет, потребляя кислород и выделяя углекислый газ, и ей нужен приток свежего воздуха.

Конечно, мы втроем угорели.

Но мне помнится не все, я ведь была совсем маленькой, двух–трех лет — меня еще носили на руках.

Очнулась я во дворе, за сараем, под осокорем, как раз на том месте, куда осенью сгружали традиционный воз соломы, и удивилась, что лежу на снегу. Холода я не помню, но знаю, что подняться не смогла и оглянулась вокруг — ночь, зима, безлюдье. Затем я увидела сестру — в одной сорочке, босую. Она, забегая то с одной стороны, то с другой, тормошила лежащую на снегу маму, тоже раздетую.

— Вставай, вставай! — повторяла сестра и то тянула маму за руку, то упиралась в нее обеими руками и толкала вперед, как толкают что–то тяжелое. Мама вяло шевелилась, пытаясь подняться.

Только потом я поняла, что мама находилась в беспомощном состоянии и сестра волокла ее от порога к месту, где находилась я. Значит, первой она вынесла меня, а потом вытянула на улицу маму. Кое–как, запыхавшись от напряжения, сестра дотащила маму до меня и оставила лежать. Надышавшись свежим воздухом, не сразу, будто нехотя, мама поднялась, огляделась и медленно встала на ноги. На ней под ветром затрепетала белая сорочка и облепила тоненькую стройную фигурку — невысокую, почти девичью. Мама недоуменно оглянулась. Кажется, только теперь она начала различать предметы, увидела сестру и меня, сидящую на снегу. Вскрикнув от осознания случившегося, мама рывком подняла меня, усадила на правую руку, а левой взяла сестру за ладошку.

— Что же нам делать? Куда идти? — крутилась она, собираясь с мыслями.

Ночь была лунная, наполненная множеством загадочных теней с неясными очертаниями — тихо шевелящимися, словно подкрадывающимися к нам. Тишина стояла нереальная, завораживающая, скованная морозом, даже страшно было, что ее что–то нарушит, казалось, что это «что–то» обязательно окажется недобрым. Не хватало только появиться над головами бабе яге, летящей в ступе или на метле, со страшным лицом, расписанным гримасой беззвучного ликования.

— А что с нами случилось? — спросила сестра.

— С нами? — мама не знала, что сказать. — А где папа?

— Еще не приехал.

Мама встряхнула меня, удобнее усаживая на руке, крепче сжала ладошку сестры и медленно двинулась со двора.

— Пошли к людям. В дом возвращаться нельзя.

На улице она остановилась и оглянулась, но ни в одном жилище не нашла света. Было самое глухое время суток, часа два или три ночи. Куда идти? Положение у нас складывалось не радостное.

За огородом соседей не было — там простиралось дикое поле. Выше по улице с нами соседствовала странная вдова, полячка. Лет ей было, как я сейчас прикидываю, сорок или сорок пять, и она нигде не работала, что само по себе вызывало подозрения. Мы ее и днем боялись, не то что ночью. Позже выяснилось, что опасения были не напрасны, женщина оказалась больна агрессивной формой шизофрении.

Напротив через улицу простирался проулок, ниже его когда–то жила мамина одноклассница, но недавно там появились новые жильцы, которых мама не знала и обратиться к ним за помощью не решилась. Оставалось одно — идти к соседям по нижней меже. Это были далеко не чужие люди, связанные с нами дружбой нескольких поколений. К кому же еще было маме бежать?

Она решилась, и мы устремились вниз по улице.

— Стучи в комнату тети Нины и дяди Коли[7], чтобы не будить стариков, — сказала мама сестре, когда мы вошли во двор и приблизились к окнам.

— А где их окно?

— Вот, — мама показала нужное окно и тоже подошла туда, встала напротив, чтобы ее могли увидеть.

На наш стук сразу отреагировали. С встревоженными лицами к окну приникли тетя Нина и дядя Коля, кто–то из них держал свечку — электричества у нас тогда еще не было.

— Что случилось? — спросила тетя Нина.

— Мы угорели, — объяснила мама. — Помогите нам, впустите в дом. Мы раздеты и можем простудиться.

На минуту за темным окном воцарилось молчание — супруги совещались, повернувшись друг к другу. Мы только видели их растерянные лица с заговорщицким выражением.

— Вы там скандалите по ночам, а потом бежите сюда, людям спать не даете, — наконец проговорила тетя Нина.

— Мы угорели, — повторила мама, не сразу поняв, что нам открывать не собираются.

— Угорели они… Оставьте нас в покое! — поддержал жену дядя Коля. — Уходите со двора!

Мама от неожиданности вскрикнула, она не подозревала, что их с папой разбирательства были слышны соседям и это произвело на них не лучшее впечатление, настроило враждебно. В селе, где люди жили относительно открытой жизнью, не таили своих трудностей, то тут, то там иногда случались громкие скандалы, даже в самых неожиданных семьях. Но слышавшие, видевшие их не позволяли себе становиться в позу судей и не отказывали в прибежище тем, кто в таких случаях его искал. А тут, при явном несчастье — не помочь? Какая дикость!

Это был позор, и явился он воочию в условиях, когда мама нуждалась в помощи. Худшее положение вещей трудно было представить. Мама стыдилась семейного неблагополучия, потому что выросла в доме, где супруги нежно и преданно любили друг друга. «Не хочу иной старости — только бы не разлучаться с Яшей, умереть в один день с ним» — бывало, говорила мамина мама, и Бог услышал ее слова, они погибли в один день. Но ведь была война, страшные годы, смерть, кровь — это многих надломило. Мама представляла себе, какие картины видел папа на фронте и что хотел изгладить из памяти, чтобы она прекратила возвращать их в воображение. Интуитивно понимала, что папа напитывается видами мирных красот, чтобы вытолкнуть из себя другие, мучившие его, он лечит свои рефлексии, душу, мысли, и вовсе не от семьи бежит — от ужасов войны.

— Ну да, ему же воевать не пришлось, вот он и не открыл дверь, — сказала мама фразу, скорее, понятную только самой себе.

В ту минуту раздумывать дальше ей было некогда. За вскриком из нее вырвались глухие рыдания отчаяния и обиды — незаслуженной, жестокой, почти добивающей насмерть вслед за случаем, только что произошедшим, когда мы угорели. Нас сестра Александра вырвала из смерти, и это было чудом. Наверное, будь в эту минуту мама одна, так не выжила бы, сердце ее разорвалось бы от огорчения, острого чувства сиротства. Но здоровый инстинкт призывал ее спасать детей, и она тут же подавила в себе безысходность и отчаяние.

Мама была еще слишком молодой и не понимала, почему жизнь так неласкова, что лишила ее родителей, отдалила мужа и теперь отталкивала старых приятелей, способных помочь. Ее воспитали в духе благопристойной старины — безропотной и смиренной, с пониманием того, что женщине не приличествует активничать, что всегда кто–то другой должен устраивать ее жизнь: старшие родственники или суженый, надо просто терпеливо ждать. В соответствии с этим мама в личной жизни оставалась инертной — не умела постоять за себя, защититься в случае обид, а тем более чего–то потребовать от других. Она всегда только ждала милостей.

Но родителей не стало, и ей было странно чувствовать себя совсем беззащитной — это было одиночество в толпе. Мама еще не изжила детское ощущение собственной значимости для кого–то сильного и стеснялась сама бороться за выживание. Она по–прежнему считала, что свет, тепло и радость ей полагаются от тех, кто от ее родителей принял на себя заботу о ней. И она ждала этого от них, от тех, кто у нее остался, в частности от мужа. Но вот она поняла, что родителей никто не заменит — и теперь никто ничего ей не даст, она осталась одна и на свое окружение полагаться больше не может, о себе надо заботиться самой. А муж что? Лишь в большей или меньшей степени она может использовать его для этого, он сам еще болен войной.

— Надо жить самой, — шептала мама, прижимая меня к себе: — Все давно изменилось, надо жить самой.

Холод не позволял задерживаться на одном месте. Дрожа хрупким тельцем, мама развернулась и побежала на улицу, плохо представляя, что делать дальше. Даже мне, маленькой, стало стыдно за соседей, будто у меня на глазах они совершили подлость. Впрочем, так оно и было. Разве не подлость отказать в помощи молодой женщине, угодившей в смертельную опасность с двумя детками — раздетым и босым людям, мечущимся глухой морозной ночью в поисках крова?

Я понимаю, что этот рассказ звучит так, словно я жалуюсь, выливаю старую обиду. Только где же тут моя обида? — на руках у мамы мне было хорошо. Тут я — пассивный участник. А невольные эмоции сочувствия направлены исключительно на маму и Александру, которым с трудом и болью досталось спасение, а от людей за это — плевок.

Пройдет совсем немного времени, и у этих наших соседей родится больной ребенок. Приглядный и умный мальчишка принесет им чашу своего горя. Об этом будет рассказ в конце главы. В течение всей его жизни, наблюдая его и его родителей, никто из нас не вспомнит о той ночи. Подлость этих людей забудется на долгие–долгие годы забудется нами, пока не приступит пора подводить итоги.

А еще через полстолетия я приеду к умирающему отцу, чтобы прожить вместе его последние дни. И зайду навестить тетю Нину, перехоронившую дорогих ей людей, влачащую жалкую старость в пустом покосившемся доме, и найду ее умирающей от воспаления легких. И не смогу примириться с этим. Ненадолго я буду оставлять отца без пригляда, каждый вечер приходить к ней и делать уколы антибиотиков. Я спасу ее, и она переживет даже мою девяностолетнюю маму. Теперь рядом с тетей Ниной живет Александра, моя сестра, и тоже по мере сил присматривает за ней — единственной живой наперсницей молодости наших родителей. Но за что тогда на нас была послана такая ее бессердечность?

— Сюда, сюда! — оглянулась мама на сестру, задержавшуюся во дворе в надежде, что соседи образумятся и откроют дверь. Александра с упорством глупого котенка продолжала цепляться за окно, подтягиваться и заглядывать внутрь дома.

— Кого они испугались? — спросила она, подбегая к маме.

— Пошли, — мама без объяснений взяла ее за руку и повела дальше.

Выйдя на середину улицы, она остановилась и оглянулась — вокруг господствовала ночь, лишь белели снега, которым добавляла холоду и жути безжизненно сияющая луна. Казалось, вот–вот из ее туманного марева вынырнет заиндевелая фигурка несчастной падчерицы — на погибель оставленной без попечения, в безлюдье и опасности. А следом за ней покажется крадущийся злобный колдун, пытающийся поймать ее и поместить в свои мрачные терема. Персонажи страшных сказок, рассказываемых мне на ночь, смешались и ожили, кружась где–то тут, незримо и беззвучно, вихря воздух, обдавая студёным дыханием да целясь в нас ледяными стрелами.

Внезапно из переулка подул сильный ветер, как часто случается в предвестии рассвета, когда далеко над неведомыми краями солнце лизнет горячим лучом небесный свод. Мама уловила этот порыв и развернулась к ветру лицом, нервно реагируя на перемены, ища в них подсказки. И вдруг озарилась — посмотрела в переулок и побежала туда, направляясь к родительскому дому Якова Алексеевича, ее отца. Это было что называется родовое гнездо — мама часто живала там в детстве. Теперь в этом доме жила ее свояченица тетя Шура[8]. Несмотря на вдовство и недостатки, тетя Шура не утратила веселого нрава, смешливости, любви к жизни. В любое тяжелое время она неизменно помогала нам, поддерживала маму приветливым и добрым словом, служила источником оптимизма, иногда делилась куском хлеба.

Мама и сестра бежали по пустынному переулку, по нехоженым заносам, проваливались в глубокие слежавшиеся снега, сопровождавшие их шаги недовольным скрипом. С каждым шагом за бегущими оставались все более различимые кровавые следы — это замороженные снежинки обдирали оголенную кожу их ног. Но они спешили и на травмы не обращали внимания, иначе все окончилось бы намного плачевнее.

Наконец мама повернула в нужный двор и постучала в окно. Как мы вошли к тете Шуре в дом, не помню. Конечно, без проблем. Зато хорошо помню, как она и ее дочь Надя суетились возле нас. Они осматривали пораненные снегом ноги мамы и сестры, для согрева растирали им подошвы. Обработать кровоточащие царапины и порезы было нечем и женщины не нашли ничего лучшего, как применить детскую мочу. Впрочем, крестьяне так часто делали во время жатвы, поранившись о стерню. Мама со всхлипами рассказывала, что с нами случилось и как она мыкалась в поисках помощи, а тетя Шура в ответ охала–ахала, что–то говорила мягким приветливым голосом и сожалела, что мы сразу к ней не кинулись. Нас напоили кислым молоком. В чудом не остывшей еще печи нашлась горячая вода. Надя тут же налила ее в деревянный ушат и заставила маму и Александру парить ноги.

— Как же так получилось? — причитала тетя Шура. — Как же так?

— Закрыла дымоход, — отрывками поясняла мама. — Вы углем не топите?

— Нет. Где мне его брать…

— Если будете топить, никогда не закрывайте дымоход, — и мама объясняла, почему так говорит и что плохое может случиться, если к ней не прислушаться. — Именно так с нами и случилось, — выдохнула она под конец рассказа.

— Кто же вас вытащил из дома?

— Вот кто, — мама погладила сестру по голове. — Доця моя проснулась первой и спасла нас.

— Ты?! — тетя Шура растроганно посмотрела на сестру. — Как же ты проснулась?

— Мама сильно стонала, — сказала сестра. — Я проснулась и поняла, что она умирает. Люба уже казалась мертвой. Ну я и вынесла их на воздух.

Александра всегда отличалась убийственно крепким сном, а тут проснулась от стона. И не растерялась! Не просто не растерялась, а сообразила, что надо тащить пострадавших на улицу. Чудо всегда непостижимо. Много и в этом происшествии от предопределенности свыше. Кажется, случай этот был послан маме в назидание и выявление кто есть кто вокруг нее и для проверки этих людей на человечность. Сестра эту проверку прошла с честью. И пусть вытащить из опасности сестричку и маму когда тебе только десять лет и ты находишься во власти природной потребности иметь их рядом с собой — это не осознанный шаг, а инстинктивный, но он, безусловно, самоотверженный и достойный долгой искренней благодарности. Моей сестре дано было в раннем детстве совершить то, что в дальнейшем прощало остальные ее земные прегрешения.


Первая подружка

На этом этапе в мою судьбу вошла тема, кажущаяся в детстве нелепой и страшной, тема небытия. Это было первое не просто прочувствованное, но и осознанное мной проявление смерти, пусть нечеткой, еще призрачной. И все же оно стало ее ощутимым дыханием, попыткой накинуть на меня паутину жути, что ей, конечно, удалось, ибо нет ничего сильнее этого главного проклятия богов, по величайшей их «милости» насланного на человека. Вместе с тем это был для меня и некий опыт сопротивления ей, доказывающий, что иногда жизнь одерживает победы, хоть и маленькие, временные, но и таким надо радоваться. Не знаю, умерла бы я тогда или нет. Возможно, спасение пришло бы не из этих рук, так из других. Но все же, все же…

Я тогда еще не ходила в школу, скорее всего, шла моя последняя вольная зима. Была она по обыкновению тех лет морозной и неимоверно снежной. Правда, в солнечные дни поверхность сугробов нагревалась и изрядно подтаивала, зато ночью эта влага опять схватывалась морозом и превращалась в лед, сросшийся со снегом. Так на сугробах формировалась крепкая скользкая корка — наст. Карапузов, какой тогда была я, эта корка вполне выдерживала, и я приохотилась кататься на ней — соскальзывать вниз с крутых сугробов, крепко держась на ногах и расставив руки.

А сугробов тогда хватало, и были они просто роскошные! Говоря об особенностях той зимы, я ничего не преувеличиваю, потому что сейчас руководствуюсь не оставшимися во мне впечатлениями о большом и малом по сравнению со своим ростом, а зрительной памятью, позволяющей сравнивать предметы и явления. Например, я помню, что наш дом снега заметали выше окон. Разве это не убедительно? А палисадник, обсаженный со стороны улицы и двора желтой акацией и отделенный от дома стоящими в ряд двумя абрикосами и яблоней между ними, засыпало напрочь. Во всяком случае живоплота[9] за сугробами не видно было совсем. Да и от абрикосовых деревьев, которые были старше и выше яблоньки, оставались торчать над снегом лишь верхние ветки. Яблоня же зимнего сорта, молодая и только что начавшая плодоносить, под заметами едва угадывалась.

В смысле крепости дневные морозы, видимо, были умеренные, потому что я все дни проводила на улице и возвращалась домой только по требованию мамы. Верхние одежды мои, конечно, покрывали кусочки примерзшего снега, кое–где превратившегося в сплошной ледяной панцирь, а где–то искрошившегося, но щеки розовели от внутреннего разогрева.

Гуляние на улице, как и у всех сельских детей, было не организованным, весьма простым и неразнообразным, оно состояло из бегания наперегонки, если было с кем, сооружения снежных баб и снеговиков и катания на санках или на ногах.

Как повелось исстари, в каждодневном обиходе сельчане в основном общались с более–менее ближней родней или соседями, жившими неподалеку, почти бок–о–бок, и маленькие дети находили себе первых друзей в этой среде. Но мне с этим не повезло — маленьких девочек, да и вообще сверстников, ни в ближнем окружении, ни в более дальнем, если иметь в виду улицу, не было. Тех детей, что жили ниже, по берегу речки, я узнала позже, да и были это не совсем подходящие товарищи: мальчишки годом–двумя старше меня. Так что первое время, будучи совсем маленькой, я иногда довольствовалась компанией внука бабушки Федоры[10], или как мы ее называли — бабушки Баранки. Она была какой–то нашей дальней свояченицей, овдовевшей вследствие войны. Жила не сама, а с дочерью Катериной[11], тоже вдовой, у которой было два сына: один чуть старше моей сестры, а другой — годом старше меня. Вот о последнем–то я и говорю.

Сказать, что я с ним дружила, нельзя, на самом деле мы виделись совсем нечасто. Этот мальчик постоянно болел и больше находился дома под наблюдением бабушки. Иногда я навещала его из вежливого сочувствия — как больного, так полагалось. Реже, будучи относительно здоровым, он сам приходил к нам, что было для него прогулкой по чистому воздуху. К его хроническим недугам — золотухе и простуде, от которых он имел неопрятный вид с покрасневшими веками и прочими внешними неприглядностями, — постоянно что–то добавлялось: ангина, свинка, бронхит и другое. Тогда видеться с ним вообще возбранялось. Кроме того, этот мальчик был с особенностями, которые мне не нравились — он мало говорил, туго соображал, во всем был столь прост, что ничему хорошему научить не мог, а это не привлекало меня.

Но вот тетя Катя удачно вышла замуж за внезапно овдовевшего человека — его жену убило молнией. Не знаю, какие у него были дети и были ли вообще, но тетю Катю он забрал к себе вместе с детьми, и она навсегда уехала жить на пристанционный поселок.

А ее место тут же заняла другая дочь бабушки Федоры — Мария[12], моя крестная.

— Теперь тебе будет, с кем гулять, — сказала мама. — К нам по соседству приехала жить такая девочка, как ты.

Очень хорошо помню, как спустя день–два, когда страсти после перемен в доме бабушки Федоры утряслись, я пошла посмотреть на новых соседей и на их дочку, годом младше меня, проченную мамой мне в подружки.

Как раз была весна 1953 года. И по причине весны, и по причине переезда тетя Маруся готовилась к торжественному выходу в центр поселка со своей семьей. Это было торжественное и ответственное мероприятие одновременно: после развода с первым мужем, моя крёстная какое–то время жила в другом селе и теперь хотела показать родной поселок новому мужу и подросшей во втором браке дочке. Люда[13] уже была при параде, одета, причем, на мой взгляд, довольно странно: в короткое расклешенное платье на высокой кокетке. Ее голову покрывал огромный капроновый бант. Я такого наряда никогда не видела, но мне он понравился. Меня мама водила исключительно в одежде «на вырост»: мало что слишком свободной, так еще сшитой по взрослому фасону — платье, отрезное по линии талии, с юбкой клиньями и обязательно ниже колен длиной. Это был ужас моего детства! Меня также рано перестали подстригать, и на то время я ходила с двумя косицами, в которые в лучшем случае вплетались атласные ленты. А то и вовсе их концы закрепляли тряпичными веревочками. Я даже помню, как такие веревочки назывались, — коснички.

До этого визита к бабушке Федоре ни крестной, ни ее семьи я не знала, но почему–то все ее члены заранее казались мне красивыми и счастливыми. Когда я пришла, Люда бегала по комнатам и любовалась собой — низенькая, пухленькая, крепенькая и веселая. А моя крестная в передней комнате — что была кухней и столовой — наряжала к выходу старшего сына Колю. Тому уж было лет девять–десять. Он стоял на табурете и с ревом противился одеванию — колотил кулаками и бил свою маму, куда придется. Она же, совсем не обращая на это внимания, даже не уклоняясь от ударов, спокойно и терпеливо натягивала на него брюки, потом сорочку… Видеть это мне было дико, для меня мама была святыней, да и не панькалась она со мной никогда. За такое поведение я бы уже сто раз стояла коленками на кукурузе в сыром и холодном углу.

С тех пор с Людой мы подружились, и она стала моим первым теплым воспоминанием.

И вот настала та зима 1953–54 годов с роскошными снегами, описанием которых я начала этот рассказ.

В свете солнца снега слепили глаза белизной, ветра не было, но изрядный мороз все равно пощипывал кожу. Выскочив из натопленных хат, мы тут же почувствовали его уколы и инстинктивно принялись спасаться движением — много бегали, забавлялись бросанием снежков и все тем же катанием с сугробов. Вначале выбирали невысокие из них, которые были во дворе. Потом, видя, что наст вполне крепок и выдерживает нас, начали взбираться на более крутые, наметанные под живоплотом. А затем отправились в тот засыпанный снегом палисадник, где свободными оставались лишь верхушки абрикос. Видимо, там было больше тени и солнце не везде растопило верх сугробов, в результате чего на них образовался более слабый слой наста, более хрупкий.

Первой пошла я, как хозяйка положения — двор–то был наш. Люда — следом, не отставая. Я уже достигла вершины самого высокого сугроба и развернулась, выбирая, в каком направлении лучше съезжать вниз, и тут наст подо мною треснул. Не успев пикнуть, я провалилась внутрь рыхлой массы, словно нырнула в нее. Прекрасным наблюдением, что в своей толще снег оказался пушистым и мягким, не царапался, как на поверхности, где был усеян кристалликами льда, я не успела поделиться вслух, лишь отметила про себя перед тем, как меня окончательно накрыло с головой.

Снег забивал мне рот, с неосторожностью пытающийся что–то крикнуть, частично превращался там в жижу, протекал в горло и травмировал мышцы, напрягшиеся и добросовестно выталкивающие его из меня. Он попадал в нос, втягиваясь вместе с воздухом, который я с трудом выцеживала из уплотнившейся вокруг меня среды, ранил нежную кожу протоков и вызывал сильную боль. Снег не давал открыть глаза, ориентироваться в пространстве и что–то предпринимать для облегчения своей участи, даже просто видеть белый свет и пополняться надеждой. С каждым ударом сердца положение осложнялось — мне что–то все больше стискивало щеки, грудь, давило на темя, зажимало в себя, сковывало движения. Сделалось темно и жарко. Я начала задыхаться и поняла, что погибаю. Дело решали секунды.

Свободными оставались только уши, защищенные платком. Какой роскошью было слышать — хоть одним каналом воспринимать мир, манящий, но со страшной внезапностью отделенный от меня! Его скупые и приглушенные звуки доносились под навалившуюся сверху толщу враждебной массы и все же продолжали мою перекличку с жизнью.

Я слышала и понимала, что Люда не ушла с места события, даже не растерялась. Она что–то громко говорила и разгребала свалившийся на меня снег, пыталась то ли достать меня руками, то ли хотя бы отрыть лицо. В любом случае это были полезные действия — мне это было ведомо и это было чудом, ибо пособляло не сдаваться и всеми силами поддерживать в себе движение. Но что характерно: хоть я убеждалась, что без движения погибну совсем быстро, однако и движение на пользу не шло — лишь способствовало тому, что меня все больше и плотнее охватывал снег, стремящийся окончательно похоронить под собой. Прозрения возникали одно за другим — стремительные, безымянные, с неназванностью их деталей, но они не были бы прозрениями, если бы не вели к спасению. А они вели, ибо указывали моей недремлющей интуиции, что тут годится не стихийное барахтанье, а правильный расчет, достижение некоего равновесия, как при катании с горки, — разумная трата энергии с максимально возможным эффектом.

И я прекратила обороняться от снега, прибывающего со всех сторон, не старалась больше оттолкнуть его от себя, разгрестись, а собрала последние силы и начала пробиваться наверх, выбрасывая туда руки. Я устремилась из снега, извиваясь всем телом и отталкиваясь ногами, словно пловец из воды. Наконец результат был получен. У Люды тоже наметились успехи с рытьем и отбрасыванием снега от провала. И наши руки встретились.

До сих пор не пойму, почему под ней наст не треснул и не провалился. Возможно, потому, что и у нее была нормальная интуиция, которая подсказала ей не стоять, а лечь на снег. Кряхтя и тужась, цепко прихватив руки, она дергала меня на себя, и я в эти короткие толчки успевала сработать ногами, примять под собой рыхлую суспензию, опереться о нее и со своей стороны податься вперед и вверх. Возились мы долго и трудно. От усиленного дыхания в моем горле встал жгучий, дерущий комок. Исцарапанные о наст руки и мое посеченное крупой лицо, что в любое другое время вызвало бы озабоченность, теперь казались пустяками.

Кое–как, утопая в снегу, пропахивая в нем борозду по тому склону, по которому я собиралась съезжать, мы кубарем выкатились во двор на свободное, утоптанное пространство, и упали без сил. Поняв умом, что опасность миновала, я все еще своим испуганным, часто бьющимся сердцем не могла поверить в спасение из такой страшной беды, причем без помощи взрослых.


* * *

Трудно оценить меру опасности второго эпизода, когда смерть снова дохнула мне в лицо и Люда отогнала ее. Но я о нем не могу забыть.

Это случилось в начале лета. Мы, как почти каждый день, «паслись» на нашей роскошной шелковице, росшей в конце огорода, на меже с чистым лугом — толокой.

Пожалуй, повторюсь и в который раз опишу нашу усадьбу, во многом уникальную для рабочего поселка. Начну издалека.

Итак, мамин отец, а мой дедушка, Яков Алексеевич женился и за неимением иного варианта пошел жить к родителям жены — я точно не знаю, где стоял их дом, мама говорила, что теперь этой улочки нет. Но приблизительно путь на то место она описывала так. Если идти с нашей стороны в центр через Дронову балку, то, выйдя из балки, справа можно увидеть начало улочки, тянущейся параллельно балке в сторону Осокоревки. На другом конце она под прямым углом упирается в улицу, идущую вдоль речки, практически повторяя ее извивы. Где–то на этом перекрестке и стоял дом родителей бабушки Евлампии. Так как бабушка Евлампия была у них самой младшей и старшие сестры ушли жить к мужьям, то молодожены вполне могли бы оставаться с родителями и не думать о собственном жилье. Но дедушка занимался крестьянским хозяйством, и в этой связи ему во дворе нужна была телега — как удобный вид транспорта. А из–за скученности построек на том краю и еще из–за холмистости той местности телега там проехать не могла, особенно в дожди и грязь. Пришлось ему строиться отдельно, на ровном удобном месте.

Дедушка взял план на окраине поселка и выстроил глиняную времянку. Я хорошо помню ее, маленькую, с одну комнату и крытую соломой, мне случалось даже бывать внутри. Но приступиться к возведению основного дома он не успел. И вот по какой причине. В это время неподалеку продавал свой дом местный архитектор. Это его трудами были возведены в Славгороде все основные здания, в которых размещались почта, магазины, детсад, сельский клуб, здание сельской администрации и пр. И дедушка купил этот дом — о таком везении можно было только мечтать. Мало, что он был выстроен с соблюдением всех правил и норм, из хороших материалов, так еще и располагалась прямо напротив проулка, где через квартал жили дедушкины родители.

В этом доме я и родилась.

Не только дом, но и вся наша усадьба была уникальной — разбитой и оформленной по типовым планам маленьких имений. Тут был один большой двор, без разделения на парадный и птичий. В северной его части, почти впритык к меже с соседями, располагался жилой дом, развернувшись лицом на юг. Напротив стоял аккуратный сарай, повернутый тылом к улице, а лицом — к огороду. Одним торцом сарайчик выходил к дому, где в части крыши, зашитой досками, был проделан вход на чердак, всегда заполненный свежей соломой и пахнущий хранящимися в ней яблоками. С другого торца сарая возвышался погреб. А напротив них по периметру двора шел колодец и обнесенный живой изгородью из чайной розы омшаник. Дальше за ними к югу и западу простирался огород, кое–где перемежающийся группками фруктовых деревьев.

Вся усадьба была обнесена тщательно подстригаемой живой изгородью из караганы (мы этот кустарник называли желтой акацией) — со стороны улицы, по южной меже с соседями и со стороны поля. Северная часть усадьбы отделялась от соседки чудесным вишняком с вкраплениями яворов — кудрявых кленов. Между домом и улицей, а также между сарайчиком и улицей были разбиты палисады. Около дома он почему–то был затемненный, сырой и холодный. Поэтому тут росли мальвы–самосейки и мята. А за сараем палисад хорошо прогревался солнцем, был сухой и уютный. Здесь рос огромный плюющийся ватой осокорь, а осенью под ним традиционно водворялся стог свежей соломы.

Наверное, стоит еще упомянуть, что на нашей южной меже, влившись в плотный строй живоплота, стояло несколько берез и дальше к концу огорода — небольшая молоденькая шелковица. Параллельно этой меже, на расстоянии одного–двух метров от нее, шел ряд вишен, в основном шпанок, но было одно дерево с прищепом какого–то раннего сорта. Эта двухсортная вишня и молоденькая шелковица приносили первые плоды как раз к моему дню рождения. Сестра срывала их рано поутру и оставляла в блюдце на моем столике у кровати. Может, так было и не часто, но я это запомнила, как запомнила и то, что день рождения — это для человека праздник.

Западная сторона межи, соседствующая с нетронутым лугом, была очень густой, просто непролазной. Но посередине прерывалась небольшой лужайкой со старой шелковицей на ней — местом моих почти постоянных летних гуляний. На этом дереве были такие прочные и удобные ветки, что я туда забиралась, усаживалась на одних, словно в кресле, или на других — как на скамейке, и созерцала окрестности, ела ягоды или часами читала книги.

Часто со мной тут гуляла и Люда, подружка. Шелковица, конечно, ягода не ахти какая, но мы тогда не знали клубники и смородины, а из остальных она была самая ранняя и самая доступная. Да что там ранняя! Мы ее начинали склевывать, едва она краснела на солнце, еще не налившись соком.

Но на таком большом дереве, каким было это, ягоды росли на тонких периферийных ветках, удаленных от ствола, и добираться до них приходилось с риском и сложностями. Ясное дело, что сначала мы объедали нижние ветки, потом тянулись выше, доставали верхние и со всевозможными ухищрениями наклоняли их. А когда и тут все оказывалось очищенным, тогда уж взбирались на дерево и, словно воздушные гимнасты, проявляли там чудеса эквилибристики, лазая по тонким ответвлениям.

Если в не очень солнечные дни ягод созревало мало, а ко мне приходила Люда, то я, как радушная хозяйка, нижнюю часть дерева оставляла в ее пользование, а сама сразу взбиралась выше.

Так было и в тот раз, о котором я пишу. Поедание ягод всегда нас очень увлекало, сосредотачивало на себе, мы даже затихали и погружались в это священнодействие без названия. О чем мы думали? Кто знает… У Люды дома обычно было много работы, и она ненадолго и нечасто вырывалась навестить меня вопреки планам и повелениям бабушки. Возможно, в тот день она думала о том, чем оправдаться, воротившись домой? Да и у нас в доме не переводились проблемы, из–за которых я теряла улыбчивость и хмурилась в молчании, проблемы имели имена конкретных носителей.

Помню, я тогда проворно обследовала все дерево, побывала во всех более–менее доступных местах и уже нигде не могла найти спелых шелковинок. Просто усесться на ветки означало бы, что и Люда должна прекратить поедать ягоды и, значит, бежать домой. Этого мне не хотелось, и делать было нельзя.

Я медленно продвигалась по двум параллельным веткам, идущим от ствола одна над другой в горизонтальном направлении. Они располагались достаточно близко одна к другой, так что на верхнюю можно было сесть, а на нижнюю поставить ноги, причем на этой импровизированной скамейке иногда помещалось человека четыре в ряд. Истончаясь на свободном конце, эти ветки наклонялись вниз под тяжестью массы тонких прутиков, листвы и ягод. Тянуться туда было опасно, но зато там можно было еще чем–то поживиться. Не знаю, почему я вдруг подумала, что стоит рискнуть. И я пошла туда, правда, очень осторожно.

Перемещая одну ногу по нижней из двух параллельных веток, а вторую по верхней, я пыталась распределить между ними нагрузку от своего веса. Все же ветки уже прогибались, я чувствовала их наклон и свое сползание по ним, чувствовала, как они пружинили подо мной, подрагивали при каждом новом шаге. Оставалось еще чуть–чуть постараться, и мне удалось бы ухватить намеченную веточку с множеством спелых ягод. Я освободила одну руку, протянула ее вперед и подалась за ней всем корпусом, удерживаясь второй рукой лишь за случайный выступ на гладко отполированной коре более толстой ветки.

Как всегда, беда случилась неожиданно и мгновенно. Что–то меня подбросило вверх, оторвало от дерева и с силой швырнуло навзничь. Я не потеряла сознание. Помню, как пролетела через крону, обдирая кожу о мелкие ветки, и оказалась на земле. Во время падения ничего не треснуло и ничего не обрушилось, значит, ни ветки, ни мои кости не поломались. Это меня успокоило — я поняла, что просто свалилась вниз и сильно ушиблась. Наверное, было недолгое мгновение, когда я провалилась в черноту и тишину, но ощущения не пропали — на меня навалилась тупая боль в затылке, сотрясшая весь мир и заколыхавшаяся в голове тошнотой и больной томностью. А потом острым ощущением, словно меня обвязали колючей проволокой, прорезался паралич легких. Я умирала, не умея ни вдохнуть, ни выдохнуть. И все же не это показалось самым страшным, отчего я и не увидела признаков спасения в том, что ко мне вернулись свет и звуки.

Нехватка воздуха, нараставшая и распиравшая меня изнутри, была страшнее самого падения. Меня сотрясали какие–то вскидывания от взвизгивания или икания, я издавала короткие и резкие звуки, совершая мучительные попытки вернуть дыхание. Я выгибала спину, корчилась, мои глаза вываливались из орбит, но ничего не менялось. И наверное, сама я не справилась бы с этим состоянием.

Но вот из первого испуга вышла Люда и прибежала на выручку. Приподняв мне плечи, она начала стучать кулачками по спине. Я продолжала извиваться и биться. Заметив мои попытки выпятить грудь, что естественно расширяло легкие, Люда подставила под спину колено, перегнула меня через него и прижала за плечи. Потом тормошила и переворачивала меня из стороны в сторону, не реагируя на мои размахивания руками, которыми я словно плетями задевала ее, нанося удары.

— Дыши! — настойчиво и энергично, даже зло, повторяла она. — Да дыши же!

Наконец, отчаявшись, Люда просто взяла меня за плечи и затрясла, резко выдыхая по своей привычке воздух, чтобы этой струей сбить челку с глаз. Может, эти струи воздуха сделали главное дело — мне от них стало прохладно и приятно. Состояние было странным: я не то чтобы не замечала и не фиксировала окружающего от потери способности видеть, просто мои глаза закатывались под лоб и теряли полноценный обзор. Хотя что–то перед ними все же мелькало: то облака на небе, то ветки шелковицы, то пролетающие птицы. Но вот появилась четкость, и я заметила струйку пота, текущую по лицу Люды. Почти одновременно с этим мне удалось вглотнуть воздух.

Я жадно потянула его в себя снова, во второй и в третий раз — еще и еще. И осталась жить.

Увидев это, Люда села прямо на землю, разбросала ноги в разные стороны и заплакала, грязными от пыли кулаками размазывая слезы по лицу.

— Ты почему плачешь? — вяло спросила я, когда окончательно восстановила дыхание и немного пришла в себя.

— Это я виновата.

— В чем?

— Я качнула ветку, на которой ты стояла.

— Зачем?

— Я ее с трудом достала, наклонила и еле–еле удерживала. Еще и радовалась, что мне это удалось, потому что там было много ягод. Только пристроилась срывать их, а тут ты пошла по ней сверху. Наверное, не увидела меня. Тогда я испугалась и отпустила ее. Она резко распрямилась и столкнула тебя вниз.

Конечно! Я вполне могла не видеть Люду, стоящую внизу под ветками за их густой листвой. Помнился и какой–то импульс, что–то неожиданное, прянувшее мне в лицо и нарушившее мое равновесие в тот момент, когда я потянулась за ягодами.

Но все уже было позади, жизнь продолжалась, вдруг став намного ярче и желаннее, чем прежде. Теперь мне казались не стоящими внимания и ссоры родителей между собой, и непослушание сестры, ее дикое стремление к ночным гуляниям. Все это ввергало в страдания единственного человека, которого я старалась защитить от огорчений, — маму. И от своего бессилия я страдала вместе с ней. Теперь же я поняла, что надо делать наоборот — быть сильной и не опускать рук. Все, еще утром мешавшее радоваться и улыбаться миру, от чего была моя задумчивость и отгороженность от солнца и лета, отодвинулось в неимоверно дальнюю даль, показалось так мало относящимся ко мне, что даже появилось недоумение: зачем это я грущу от независящих от меня событий? Люди живут своими отношениями, на которые я повлиять не могу, а могу лишь, как Люда, прийти им на помощь в нужный момент.

А шелковица шелестела листвой, и сквозь нее на меня просыпался солнечный свет.

Тая, называющая меня Креолкой

Каждое лето в Славгород приезжала на каникулы Тая[14] — моя троюродная сестра, внучка маминой родной тетки, которая — помните? — принесла маме в больницу спелые абрикосы и кусочек свежеиспеченного хлеба, когда я родилась. Тая с родителями жила в Балаклее Харьковской области, где ее отец работал — кем вы думаете, если его отец заведовал «Заготзерном», государственными закромами зерна? — правильно, пекарем.

Ничего удивительного — хлебопечение было основным занятием маминой родни, где его секреты передавались из поколения в поколение, так что маминому двоюродному брату и учиться не надо было. Наша общая с Таей прабабушка Ирина, которую я хорошо помню, была из Хассэнов, некогда державших в Славгороде большую и по тем временам современную пекарню.

Да, почти бесценен опыт, наживаемый отдельными людьми. И крепка народная память. В результате первой причины (унаследованных профессиональных знаний) и второй (людской памяти об их обладателях) маме тоже довелось поработать на этой ниве — возродить в Славгороде пекарню своих предков и на несколько лет стать главным специалистом на давнем семейном поприще. Тогда, в послевоенное время, хлеб в нашем поселке не выпекался. Его покупали либо через знакомых у людей, которые исподтишка пекли на продажу, что для многих было недоступно и дорого; либо в магазине, где выдавали по одному кирпичику на руки ввиду ограниченного привоза. Привозной хлеб хоть и был по карману, но в основном ржаной и плохо выпеченный, от него у многих болели желудки. Но жаловаться не приходилось, ибо и того отчаянно не хватало.

Случилось так, что в конце 50‑х годов, у нас в семье сложились тяжелые материальные обстоятельства, и мама, не работавшая со дня моего рождения, вынуждена была подумать о заработке. Она обратилась в одно место, в другое — ничего приемлемого ей предложить не смогли. Но вот в местном Сельпо узнали, что она ищет работу, и вспомнили о пекарне, которая чудом сохранилась и стояла заброшенной на их территории в ряду других уцелевших еще от царизма сооружений, а заодно и то вспомнили, что эта пекарня принадлежала маминым предкам. Маме предложили снова запустить ее в действие, надеясь на чудо — что ее родовая память сохранила секреты хлебопечения, практические навыки и душевную приверженность этой деятельности. Мама согласилась. Сколько времени я там провела, в этой пекарне! И мне приятно сознавать, что мамины роскошные хлебы, выпекаемые по нашим домашним рецептам, долго кормили славгородчан и еще дольше помнились старожилами. Так что маме принадлежит историческая роль — восстановление в Славгороде хлебопечения, прерванного революционной смутой и войной.

Так вот, мамина тетка Елена Алексеевна приходилась Тае бабушкой по отцу, а бабушкой по материнской линии была Евдокия Тищенко[15], которая жила на нашей улице, почти рядом с нами.

Семья у Таиной бабушки Дуни была большая и пестрая, ибо она сама воспитала трех дочерей и племянницу с врожденными признаками вырождения[16].

Слушая рассказы старших, я невольно задавалась вопросом: «Почему ни в 1933‑м, ни в послевоенном 1947‑м году бабушка Дуня, жертва режима, не пухла от голода с четырьмя иждивенцами на руках, хоть и была всего лишь прачкой в больнице? И почему мой отец, законопослушный гражданин, квалифицированный и хорошо оплачиваемый слесарь–лекальщик уникального завода, не мог прокормить жену и одного ребенка?» Ответ, особенно очевидный в той среде, где варилось варево махновских злодеяний, их причин и следствий, и где вызревали поступки моих земляков и отношение к ним, состоял в том, что дыма без огня не бывает и что не все репрессированные, как их теперь называют, были ангелами, а получили по заслугам. Этот ответ приходил на ум с тем естественным пониманием, с каким возникали представления, что родители и дети — это одна семья, что мелом можно писать, а в воде вымыть руки. В самом деле, дочери и воспитанница этой обиженной вдовы выучились в вузах, и не как–нибудь, а на стационаре. Уехав в чужие города, где их никто не знал, они одевались по последней моде и щеголяли в золотых часиках, придумывая явные небылицы об их происхождении. Для прояснения вопроса скажу, что в те годы золотые часы свидетельствовали о большом достатке, едва ли не большем, чем японская иномарка в наши дни. Моя троюродная сестра и подруга Тая, как самая старшая наследница третьего поколения тех сокровищ, что были нажиты этой семьей в гражданскую смуту, знала о них многое. И конечно, рассказывала мне.

При приездах она останавливалась у бабушки Лены, потому что в течение летнего времени ее должна была обеспечить новыми нарядами на весь учебный год бабушкина дочь Лида — местная модистка и несравненная красавица. К сожалению, в детстве тетя Лида переболела полиомиелитом и на всю жизнь осталась инвалидом, конечно, она не была замужем и жила с родителями. Шила тетя Лида прекрасно, с выдумкой и вдохновением. Ведь для нее это было и развлечение, возможность встречаться и общаться с людьми, и средство заработка в дополнение к пенсии по инвалидности.

Но проводить дневное время Тая там не любила — поблизости у нее не было подруг, да и атмосфера дома не располагала. Поэтому каждое утро она прибегала к бабушке Дуне, где мы с нею встречались и на весь день пускались в выдумки и игры.

Бабушка Дуня тоже шила. Она была не так популярна среди заказчиц, как тетя Лида, но все же обрезков, кусочков и лоскутков тканей у нее хватало. И она позволяла нам брать их для игр.

Именно у Таи я впервые увидела куклы, которые можно было переодевать. Вообще–то куклы я не любила, особенно, если девчонки начинали играть в дочки–матери. Фу, как мне это было неприятно видеть маленьких девочек, занятых качанием на руках мнимых младенцев и завыванием колыбельных песен! Но тут было другое дело, тут куклы служили моделями настоящего ателье мод, были участницами интересного дела. И мы часами возились с ними, придумывая нехитрые наряды и изготавливая их прямо по месту.

Хата бабушки Дуни жива еще и посейчас. Она по–прежнему стоит на углу центрального большака и нашей улицы. Для меня она всегда отличалась чистотой и уютностью. А поскольку младшие дети бабушки Дуни дружили с моей сестрой и мы часто бывали там, то была также мне хорошо знакома. Это я вспомнила к тому, что ни в одной из хат мы с Таей не сидели летом с такой охотой, как тут.

Но иногда, долго оставаясь без движения, замерзали — глиняные хаты достаточно теплые зимой и прохладны летом — и тогда спешили на солнышко и начинали бегать. Повод придумывался сам собой.

Однажды Тая предложила наперегонки перебегать дорогу перед носом машин, идущих по большаку. Кажется, то был август — разгар жатвы, множество полуторок и изредка мелькавших новеньких ЗИЛов на всех парах возили урожай с полей на «Заготзерно».

Несколько раз перебежать дорогу удалось, хоть водители и показывали нам кулаки в окно. Но хорошее всегда сменяется плохим, а успех — неудачей. Неудача постигла именно меня. В очередном забеге, сделав пару шагов, я споткнулась и упала прямо посреди проезжей части. Машина приближалась, а я не могла подняться, даже не могла уползти.

Ушибленное и счесанное колено так болело, что его словно заклинило, а меня — парализовало, пригвоздило к земле. Возможно даже, я зашибла бок, и мне забило дыхание, теперь трудно сказать. Знаю только, что, не очень–то страдая от боли, я, однако, не могла двинуться, и это было страшнее всего, потому что машина неуклонно надвигалась, не сбавляя скорости, а я все еще лежала на дороге — бревно–бревном. Мне пришло в голову, что водитель нас просто не видит, хоть мы изрядно помелькали у него перед глазами, и это вселило в меня ужас, от которого скоро полыхнул огонь паники. Кажется, я сама чувствовала, какими страшными стали мои глаза, следящие за подступающей смертью.

Тая мужественно металась туда–сюда, то отскакивала в сторону, то снова возвращалась и тянула меня за руку на обочину. Как можно было не видеть нас? А я продолжала не владеть своим телом и ничем не помогала подружке оттащить меня подальше от опасности. Дикими глазами я следила за машиной, в совершенной беспомощности растянувшись у нее на пути. Помнится, я даже сообразила, что она едет с поля в поселок — значит, с зерном, тяжелая, и остановиться ей труднее, чем пустой. Дистанция между мной и машиной сокращалась, и места для маневра, чтобы объехать меня, уже не оставалось.

Тая, видимо, решила погибать вместе со мной — она больше не убегала и обреченно тянула меня, не отвлекаясь ни на что, с такой силой, что моя поза начинала меняться. Кажется, у нее что–то получилось, и она сдвинула меня с места. И тут со мной что–то произошло, я нашла в себе силы раз–другой оттолкнуться ногой от дороги, помогая своей спасительнице. Наконец Тая уволокла меня с проезжей части.

Я все еще лежала на обочине, когда машина со свистом промчалась мимо, едва не отдавив мне ступни и обдав меня завихрившимся воздухом и пылью. По–моему, скорость она так и не сбросила, и если бы не Тая, пришлось бы мне погибнуть от наезда, как теперь это называют.

Слыша теперь от некоторых людей о желании экстремального отдыха и адреналина, я вспоминаю тот случай. И конечно, воспринимаю их с осуждением, как и себя, тогдашнюю дошкольницу. Но дошкольнице–то простительно, а что сказать о взрослых безумцах?

Просто дежурная медсестра

Тогда только начался учебный год, последний в моей школьной жизни. Стоял солнечный приятный сентябрь с обилием овощей и фруктов, с арбузами и дынями, виноградом… Это была настоящая роскошь — сезон, когда можно не тратить время на кухню, стряпню и мытье жирной посуды, потому что кусок хлеба с ломтем арбуза вполне заменял обед или ужин.

Хорошо помнится тот будний день: родители на работе, я дома оставалась одна. Стряпать для себя не хотела, просто с утра чего–то перехватила — то ли яблок, то ли помидор, радуясь, что на подготовку уроков остается больше времени. Но перед уходом в школу поесть все–таки захотелось, и я приготовила себе любимое блюдо — картошку, жаренную на смальце, очень вкусную и сытную еду.

Школьный день клонился к завершению, не выявив никакой экстраординарности и оставаясь в рамках установленного расписания. Но вот на последнем уроке, когда учитель географии монотонно и скучно рассказывал о залежах полезных ископаемых нашей страны, тыкал указкой в карту, развешенную на доске, и сыпал названиями месторождений, у меня перед глазами поплыли все горы и реки, их обозначения и названия. Стало беспричинно весело и приятно — проявились самые верные признаки эйфории от высокой температуры. Но откуда мне было об этом знать? Конечно, я чувствовала свое возбуждение, понимала, что это какое–то измененное состояние, но коль оно мне не мешало, то и огорчаться, с моей точки зрения, не стоило. Тем более что это был не просто последний урок, а последний урок последнего дня рабочей недели — впереди меня ждал сравнительно долгий отдых и та приятность, что родители будут дома.

Здание нашей школы было маленькое, и обучение проводилось в две смены. По понятным причинам мы, старшеклассники, занимались во вторую смену. Поэтому домой я пришла уже в плотно сгустившихся сумерках, и при искусственном свете родители не заметили творящихся со мной перемен.

Наутро, однако, я проснулась квелой, не отдохнувшей и сразу пожаловалась на головную боль. Мне измеряли температуру и ахнули — больше 40º. Первой пришла мысль о простуде. А тут выбирать не приходилось, больному полагалось тепло и горячее питье. В тот день мама поила меня чаем с малиновым вареньем, сбивала жар аспирином и примочками с уксусом, но бесполезно. Состояние мое ухудшалось, даже аппетит, никогда не подводивший меня, тут пропал, что дополнительно сокрушало родителей.

— Поешь, — упрашивала мама. — Я бульон из куропатки сварила.

— Не хочется…

Сельские люди и посейчас отличаются особой скромностью и деликатностью и никогда не тревожат официальных лиц своими нуждами, если еще можно терпеть. Касается это и врачей. Их не вызывали по пустякам, а элементарная простуда именно пустяком и считалась. Если бы мне с наступлением понедельника не надо было идти в школу, то врача бы, скорее всего, не вызвали бы вовсе. А так пришлось — ради справки об уважительной причине пропуска уроков. Правда, к понедельнику вдобавок ко всем неприятностям у меня открылась рвота, но это никого не встревожило — при высокой температуре еще и не такое бывает. Анна Федоровна[17], наш поселковый терапевт, главврач и акушерка в одной упаковке, пришедшая на вызов, поприкасалась ко мне холодным фонендоскопом и глубокомысленно подтвердила мамин диагноз: простуда. Только уточнила — воспаление легких.

Несколько слов об этой низенького роста полной чернавке с мелкими чертами лица, бусинно блестящими завидущими глазками и приклеенной к лицу улыбкой. Она была немногим моложе моих родителей, лет на пять–семь, имела троих детей, со старшей из которых я тогда встречалась в общих компаниях, отличалась немногословностью, кажущейся многозначительной. Внешне довольно интеллигентная, аккуратная и вежливая, она отвечала всем требованиям врача, казалось, ей можно доверять и на нее можно положиться. Это впечатление было тем опаснее и подлее, что являлось полной противоположностью настоящей сути — эта не весьма успешная в профессиональном смысле дамочка ловко устроилась в сельской больнице и тихо извлекала из этого доступную пользу. Примерно так бывает с выброшенным со старым матрацем клопом, по счастливой случайности попавшим в ласточкино гнездо, где худо–бедно всегда есть прокорм.

— Что у тебя болит? — спросила она, поглядывая на маму и прикидывая, что в этой ситуации может быть интересным лично для нее.

Сейчас это легко представить, как у Анны Федоровны складывались отношения с другими жителями поселка. Я имею в виду женщин, нуждающихся в абортах. Сейчас — легко. Тогда же, в то время, рассказы некоторых бывших больных о ее притязаниях шокировали, правда, и этих больных, и их рассказы я узнала чуть позже. Наверное, и моя мама платила вымогательнице, но только в весьма специфических ситуациях, а не тут, где врач должен был лечить больного по своим прямым и непосредственным обязанностям.

— Не знаю, — сказала я от неумения болеть и общаться на сей счет, а потом вспомнила свои жалобы маме и добавила: — голова.

Анна Федоровна прописала мне какие–то таблетки, выдала маме рекомендации по уходу за мной, пожаловалась на пыль на дорогах и ушла. Несколько дней я еще лечилась дома. Запомнилось одно — все мною съедаемое ровно в течение четверти часа покидало организм, ухудшая самочувствие отчаянными болями в животе. Я теряла силы, худела на глазах. Высокая температура и невозможность подкрепляться едой привели к головокружениям, и я уже не вставала с постели.

Как ни неудобно было маме за то, что я не могла выздороветь и тем добавляла хлопот бедной–бедной Анне Федоровне, но пришлось вызывать ее вторично. Теперь единственный в селе врач своей милостью меня госпитализировала. Я попала в общую палату с кучей больных бабушек, которых мне было жальче, чем себя — они стонали и охали и поверяли друг другу неимоверные страдания. Родители уже не знали, чем меня кормить. Папа приносил рыбные деликатесы, соленья и копчености, мама — изобретала чудеса домашней кулинарии, приготавливала мои любимые голубцы в капустных листьях на томатной подливе, но стоило мне что–то съесть, и я снова сотрясалась в судорогах. Наконец, стало еще хуже — от одного запаха еды появлялась тошнота, и конвульсии повторялись, вытряхивая из меня последние остатки жизнеспособности. Любезные бабушки, лежащие со мной в одной палате, рекомендовали ничего не есть и отдавать свои съестные припасы им — чтобы те не портились. Я так и делала. Только это мало походило на процесс выздоровления.

При очередном обходе больных Анна Федоровна, прослушав меня с таким видом, словно одно ее прикосновение должно производить целебный эффект и не производит его исключительно по моей природной непригодности к жизни или вредности, разочарованно покачала головой.

— Переведите ее в угловую одиночку, — распорядилась она, с улыбкой похлопав меня по груди, и ничего нового к прошлому лечению не прибавив.

Скоро я оказалась одна в плохо освещенной и сырой палате, очень маленькой, кровать в которой стояла вдоль окна, как раз напротив двери. Я потеряла представление о времени, о событиях, о порядке вещей. Как я узнала позже, эта палата предназначалась для безнадежных больных, которые должны были умирать здесь, а не на глазах у остальной выздоравливающей публики и тем шокировать ее. И перевела меня туда Анна Федоровна не зря — мои дни были сочтены.

Я лежала практически неподвижно и, повернув голову вправо, смотрела в окно, удовлетворяясь его малым прямоугольным обзором. Помню, увидела однажды чистый кусок неба цвета серой дымки с легким голубым отливом, скорее напоминанием о голубом: ровного, совершенно безоблачного, кажущегося непроницаемым, словно это было не небо, а паутинный покров, заткавший настоящую бездонную пропасть. Застывшие, неживые декорации.

Чуть ниже справа в видимом поле маячила рябиновая ветка, живущая своей жизнью, земной. Промелькнувшая там неопределенная тень отвлекла меня. Я перебросила взгляд — ветка качалась под тяжестью усевшейся на нее огромной серой вороны с куском съестного в клюве. Примостив добычу на разлапистой листве, птица прижала ее лапой и, сотрясаясь всем телом, питалась. Напоминание о еде мне не понравилось, и я снова посмотрела выше.

Теперь там, посредине все той же ровной одинаковости, неизменности, серебрилась тучка, формой напоминающая летящую птицу. Когда же она выскочила сюда, как смогла остаться такой же компактной, — подумала я и вслед за этим отметила, что эта птица летит. Облачко фантастически быстро меняло форму и плотность, оно не так расплывалось, как становилось прозрачным. И скоро совсем исчезло. И ни крика вокруг, ни вздоха. Просто: было — и не стало. Но так казалось только нам, наблюдающим со стороны. А вверху вихри и ветры рвали пространство над землей! Как сильны они были, как неистовы! Так и меня не станет: незаметно для других, но с бурею огорчений для себя. И тоже ничто не вздрогнет, не проронит звука — природа окутает мой уход обыденностью, придаст ему целесообразности и мило продвинет меня в свои каналы пищеварения, как ворона добытый кусок еды.

Ранее утро, туманное утро, оседало на поверхность земли влагой, и прозрачная веселая капля росы играла на кончике сохранившего зелень листика.

Помню еще два визита. Идя на уроки, ко мне забежала подруга Рая[18]. В палату ее не впустили, но принесли от нее посылку. Это была все та же моя любимая картошка и жареный голубь. Не удивительно: Раин просторный дом стоял на отшибе — раздолье для содержания голубей. У них был даже свой прудик с карасями, не говоря уж о корове и чудном луке–порее, который по весне мы любили поедать со сметаной, густой как масло. В окно Рая увидела мое сильно исхудавшее, изменившееся в цвете лицо и заплакала.

— Поешь, — сдержанно сказала она. — Тебе надо подкрепиться.

— Не хочется.

— Ну хотя бы мясо, — просила Рая. — Ты же любишь такое.

Чтобы не огорчать ее, я принялась есть и неспешно глотать разжёванное. Я специально тянула время, зная, что долго эта благодать продолжаться не будет. Раю следовало постараться быстрее отправить в школу. Кое–как мне это удалось, и едва она исчезла с поля зрения, как у меня снова открылась рвота.

А после работы в окно постучала мама и долго плакала, что–то произнося. Маму я уже не слышала — мой слух ослабел, словно я ушла под воду. Бьется, как птичка, — только подумалось мне, без сожаления к себе. Мама–то знала, что это за палата, хотя и надеялась на лучшее. Я представляю, как она, превозмогая неловкость, надоедала Анне Федоровне, ходила за ней тенью с расспросами о моем самочувствии и просьбами помочь мне. А та, несомненно, очень обещала. И улыбалась, сверкая маленькими черными зеницами.

— Не плачь, мне не больно, — постаралась я успокоить маму.

Больше я не помню ни обходов, ни визитов, которые, наверное, были. Так прошло еще несколько дней.

И вот как–то вечером ко мне зашла медсестра, принимающая ночное дежурство. Это было необычное событие, ибо средний медперсонал лишь выполнял предписания врача и своей инициативы ни к чему не проявлял.

Стоит сказать несколько слов об этой медсестре. Теперь мне не у кого уточнить ее фамилию. Кажется, ее звали Екатерина Георгиевна. Это была высокая, худая и стройная брюнетка с красивым белокожим лицом, всегда очень сосредоточенная, неулыбчивая. Малословная. Трудно сказать, сколько в ней было этих качеств от характера, а сколько от жизненных обстоятельств. Лет ей было около сорока, хотя, возможно, мне так только казалось по причине ее строгого, даже сурового вида. Муж ее работал на заводе, где и мой отец. Знала я о нем лишь то, что он сильно болел, был оперирован, в результате чего ему вывели прямую кишку на живот — жуткая ситуация для молодого мужчины. Чему же здесь было радоваться его жене?

Екатерина Георгиевна присела на краешек кровати, молча осмотрела меня, потом попросила показать язык, белки глаз и ногти рук. Я вяло повиновалась.

— Ты сможешь встать? — спросила она.

— Зачем?

— Надо взять мочу на анализ. Это очень важно, постарайся.

— Смогу.

Я помню, как ссунулась с кровати и присела на корточки, впервые осознав, что такое «голова идет кругом». Тогда же я явно почувствовала сжигавшую меня температуру. С трудом я выцедила из себя нужное для анализа количество мочи, но лечь обратно уже не смогла — упала и бесформенной кучкой осталась на полу. Величавая и неприступная Екатерина Георгиевна, какой она казалась со стороны, начала меня поднимать, и только несоответствие этой роли, добровольно взятой ею на себя, и ее горделивого вида, сообщило мне импульс чуть приподняться. Этого оказалось достаточно — она быстро подхватила меня и вместе со мной качнулась на кровать, затем ловко уложила меня в нее. Ровно через 37 лет я точно так же, помня ее, буду поднимать отца, падающего на пол при попытках сделать еще хоть шаг по земле, и точно так, качнувшись, падать на кровать, увлекая его за собой.

Не покидают память и невольные то ли сетования, то ли причитания, то ли ошарашенные негодования Екатерины Георгиевны о том, что по чужой халатности ей приходится среди ночи вызывать из дому лаборантку, просить сделать срочный анализ, брать на себя другие ответственные решения. И вообще, как можно было допустить такое! Она возмущалась преступностью нашей врачихи, ахала, что та меня недоглядела, не заметила свойственных моей болезни симптомов, и совсем не думала о последствиях своей крамолы.

— Тут же все очевидно… — безотчетно произносила она. — Это же ребенок…

Все это живет в моей памяти какими–то отрывочными картинами той поры, выполненными периферийными осознаниями, констатациями подслушанных восклицаний, когда точных фраз воспроизвести нельзя.

Ясно одно: тогда в мою судьбу вмешались высшие силы — ко мне пришел спаситель в образе Екатерины Георгиевны, которая по долгу службы не обязана была делать чего–то подобного. Почему на нее это снизошло, по какому импульсу она заглянула в палату для безнадежных больных? Ну да, в селе уже шептались, что в больнице умирает очень одаренная девочка, претендующая на Золотую медаль после многих лет отсутствия в школе столь светлых детей. Возможно, это вызвало интерес Екатерины Георгиевны? Это теперь я понимаю, чего ей, простой дежурной медсестре, стоила эта фронда, бунт против единой во всех лицах и всесильной Анны Федоровны, фактически приговорившей меня умирать в промозглой одиночке. Неожиданно обнаруженное Екатериной Георгиевной должностное преступление не принималось ее моралью, она не могла с ним смириться, не хотела замалчивать его, она должна была его пресечь, невзирая на непререкаемый авторитет своей начальницы, которая его совершила.

И пресекла. И ничего ей за это не было, ибо она была права, как прав каждый, уполномочиваемый высшим повелением. Воистину, у Бога нет других рук, кроме наших.

А тогда я покорно угасала, благо, что это было не больно, а ввиду непонимания — и не страшно.

Кажется, миссию, выпавшую на ночную медсестру, она исполняла так четко, что дальнейшую необходимую работу все люди проделали удивительно быстро, и меня приготовили к отправке в специализированную больницу. Мне, находящейся в коматозном состоянии, вообще показалось, что прошли какие–то мгновения. Екатерина Георгиевна также нашла людей, которые смогли сбегать домой к моим родителям и сообщить, что их дочь надо срочно везти в район. У отца была машина — редкость в те времена, да еще в селе.

Отец немедленно примчался. Видя, что дело продвигается, Екатерина Георгиевна уже при нем созвонилась с районом, что тогда было немалой смелостью и трудностью, повторюсь — с учетом ее статуса, и объяснила, по какой причине безотлагательно, против ночи и без рекомендации врача, направляет к ним ургентную больную. Она снабдила отца полуофициальной сопроводительной запиской с анамнезом, своим диагнозом и результатами анализов, научила, куда надо ехать и что говорить.

— Успейте! Вашей дочери до утра не дожить, — шептала она ему на улице, помогая укладывать меня на заднее сидение и провожая нас в дорогу. — Поспешите.

Эти слова я услышала, хотя они донеслись до меня сквозь вату беспамятства. Второй раз я ненадолго очнулась, когда отец заносил меня в приемный покой районной больницы, откуда я немедленно попала под капельницы.

Отец успел.

Потом было долгое выздоровление от оказавшейся у меня инфекционной желтухи. Я вернулась домой ослабевшей, исхудавшей и вынужденной придерживаться строгой диеты, от которой в одночасье силы не прибавляются. А в школу ходить надо было, да еще надо было наверстывать пропущенный материал — выпускной класс, не шутка. Тем более что я, действительно, шла на Золотую медаль.

Как дорого я стоила жизни!

Екатерине Георгиевне, моей дорогой спасительнице, я не успела сказать спасибо, не догадалась… По недопониманию… по молодости… потому что через несколько месяцев уехала из села и больше туда не возвращалась. Но я всю жизнь помню о ней с нежнейшей благодарностью, которая, надеюсь, станет ей заступничеством перед Всевышним.

Ночная санитарка

Так получилось, что смертельная угроза, из которой меня выдернула Екатерина Георгиевна, не исчезла, а лишь отступила под напором того интенсивного лечения, которое я получила сразу же при ургентном поступлении в районную больницу. Но она снова вернулась, вернее — проявилась, и начала зримо наступать с недвусмысленными грозными намерениями. Дело, как оказалось, заключалось все в той же высокой температуре, а вернее, в ее последствиях.

Но все — по порядку.

Итак, очнувшись на следующее утро от сна–забытья, я обнаружила себя в новой больнице. Снова вокруг меня легкой дымкой клубилась больничная суета со своими заботами и отношениями, и в эти потоки мне еще только предстояло вписаться, но одно наличествовало наверняка — общая палата, светлая и теплая комната. Никто из ее старожилов не проявлял интереса ко мне — к новенькой, которую тихо завезли ночью из реанимационной палаты. Там из капельниц в меня долго вливали все те порции лекарств, которые мне полагались получить от начала заболевания.

Конечно, подкрепленная добросовестным лечением и успокоенная вниманием врачей, я уснула.

Со временем я немного окрепла. Это сразу почувствовалось в одно из утр, потому что не просто стало легче двигаться, а захотелось размяться. Я попыталась сесть на постели — и это получилось. Даже получилось встать на ноги. Маленькими шажками, придерживаясь за окружающие предметы, я вышла в коридор, робко огляделась — я впервые оказалась внутри такого большого здания. Часть пространства, заключенного в надежных стенах, где сохраняется тепло, тишина и безопасность, казалась мне настоящим чудом. Вместе с тем появилось чувство одиночества — я оказалась и в новой обстановке, и среди новых людей, по большей части не просто незнакомых мне, а чужих уже тем, что это было другое языковое окружение. Хоть я и учила русский язык в школе и знала его хорошо, но все же это была теория, это было опосредованное с ним соприкосновение — через книгу. А тут он предстал передо мной в живом виде иной культуры с неизвестными понятиями и нравами. К тому же наш районный центр представлял собой пусть примитивный урбанистический мирок, но со своим отличным от прежде знакомого мне укладом жизни, и многое в нем меня, дитятко вольных степей, изрядно смущало. Например, я стеснялась на глазах у всех идти в туалет, оставаться там, а потом громко спускать воду со сливного бачка. Мне от этого становилось стыдно до нехватки воздуха.

А между тем гроза надвигалась. В начальный период болезни, когда я еще находилась дома, ни мама, ни тем более наша врач за температурой и рвотой не обратили внимания на другие симптомы болезни, упустили другие важные моменты. А они свидетельствовали об опасных сбоях, о развивающейся у меня непроходимости кишечника, это было видно по многим признакам. Затем я попала в больницу, где речь о выздоровлении практически уже не шла — там тем более было не до того, как работает мой кишечник.

— Девочка, — услышала я голос за спиной. Повернувшись, увидела медсестру, спешащую ко мне: — это тебя привезли ночью?

— Да.

— Надо сдать анализ на глисты, — сказала она и привычной скороговоркой объяснила, как это делается. Я тут же покраснела и только кивнула в ответ.

Но в тот день сдать нужный анализ не получилось. И на завтра не получилось, и в последующие дни — тоже. Приходилось с каждой из дежурных медсестер, которые отвечали за своевременную сдачу больными нужных анализов, объясняться. Наконец моих объяснений накопилась так много, что это стало тревожить лечащего врача. По его предписанию меня начали подвергать вспомогательным процедурам, очищающим кишечник, — но все оказалось безрезультатным. На одном из обходов, которые проводил заведующий отделением, моя лечащая врач доложила об этом.

— Но вы же что–то предпринимали?

— Да, — посматривая в историю болезни, лечащая врач рассказала о проведенных процедурах. — Но это не принесло результатов, — заключила она.

Зав. отделением долго меня осматривал, пальпировал и мял живот, выспрашивал, где именно болит. Видно, положение было серьезное — он хмурился и помалкивал.

— Не хватало еще перитонита или заворота кишок, — изредка бубнил он, с негодованием посматривая на моего лечащего врача. — Готовьте больную на операцию, на завтра же, прямо с утра! — наконец сказал он на глубоком выдохе. — Как у нее с остальными анализами?

— Она недавно поступила, все анализы свежие, — и лечащая врач доложила о них. — Кажется, противопоказаний быть не должно, — заключила она, а я из того разговора поняла, что произвести операцию ничего не мешает.

— Не хватало нам осложнений, — старенький, сухонький зав. отделением, глядя на меня, укоризненно покачал головой: — Как же ты довела себя до такого, детка, а? Почему молчала?

— Не знаю, — ответила я, на самом деле совершенно не подозревая, что задержка стула может быть опасной для здоровья.

Вот уж действительно: меньше знаешь — крепче спишь. Я не испугалась открывшихся проблем и операции — такой безграничной была моя вера во всесилие и благожелательность новых врачей. И то, что со мной не было родителей, меня не смущало. Чем они могли помочь? Они, как и я, мало что смыслили в медицине.

Новость о требующейся мне операции взбудоражила медперсонал отделения, все засуетились, ведь на самом деле я была еще опасно больна. После обхода и дополнительного консилиума меня с группой других больных срочно отправили на рентген. Для этого надо было идти в другой корпус через пустой пыльный двор, лишенный растительности, который показался мне вытоптанным военным полигоном. Сил моих едва хватило, чтобы пересечь его. Дойдя до нужного кабинета и увидев огромную очередь, я поняла, что этого испытания не выдержу. Каким–то чудом на длинной скамейке, стоящей у двери, оказалось свободное место, и я попыталась сесть на него, но от обессиленности рухнула в обморок. Кое–как меня привели в чувство мои же спутники и без очереди впихнули в рентген–кабинет. Как я проходила рентген и как добралась обратно в свою палату, уже не помнится — тогдашняя слабость в ногах, постоянная тошнота и головокружение, шум в ушах и мелькание мурашек перед глазами затмили остальные ощущения и впечатления. Мне было так плохо, что худшего состояния в своей жизни я не припоминаю.

Наконец к вечеру все угомонились, стало тихо, даже больные в нашей палате старались говорить тише. Женщины и старушки посматривали на меня, обменивались между собой короткими быстрыми взглядами и вздыхали.

Настала ночь. В палату зашла ночная санитарка, чтобы вымыть пол и проветрить комнату, а утром пораньше уйти домой. Она с характерным стуком опустила на пол ведро с водой, вымыла в нем тряпку и накинула на швабру. Это немного разрядило обстановку, больные чуть смелее начали двигаться в кроватях, словно теперь со спокойной совестью можно было укладываться спать.

— А ты почему не спишь? — спросила эта полная низенькая старушка, заканчивая уборку и останавливаясь возле моей кровати. Казалось, она устала и просто решила передохнуть.

— Не знаю.

— Это тебя готовят на завтрашнюю операцию?

— Да.

— В нашем отделении это редко случается. А в чем дело? — спросила она, в ее голосе чувствовалась сердечность, мягкая забота.

— У меня непроходимость кишечника.

— А тебе пробовали промыть его? — допытывалась санитарка.

— Да, но в меня вода входит, а из меня не выходит. Вот, — я отбросила одеяло и показала вздувшийся живот. — Даже дотрагиваться больно.

— Господи, — чуть слышно прошептала сердобольная женщина, посмотрев на мой живот. — Слушай, — она присела на край моей кровати и оглянулась. Остальные больные, немного устав от неординарных событий этого дня и лишних переживаний, уже сопели носами. — Я раньше работала процедурной медсестрой, и мне иногда приходилось выводить больных из такой беды. Да у меня и отец, совсем старый человек, тоже тем же страдает. Я и его выручаю.

— И что? — тоже шепотом произнесла я, словно мы были заговорщики.

— Зачем тебе операция? Хочешь, попробуем обойтись без нее?

— Хочу. А что для этого надо?

Вот так ко мне во второй раз пришел ангел–спаситель, и опять в виде неравнодушной, отзывчивой женщины, которая могла бы не делать того, что делала. Я даже не знаю, как звали эту санитарку. Но тогда по ее слову я вышла из палаты, прошла в приемный покой. Зашла в комнату для осмотров и легла на топчан.

— Ложись на бочок, подтяни ножки к животу, — говорила санитарка, натягивая перчатки и смазывая их вазелином. — Будет немного больно, но ты потерпи. И не стесняйся.

— Я потерплю, — обещала я, снова нисколько не страшась, полностью доверяясь этой внезапной спасительнице.

Конечно, мне было очень больно. Кажется, я даже сдавленно подвывала от невозможности терпеть эту боль.

— Еще чуть–чуть, — приговаривала санитарка, дробя закаменевшие шлаки внутри меня. — Это все от высокой температуры. А зато утром придет врач, а ты ему скажешь, что уже все хорошо.

Все действительно удалось. Бывшая медсестра знала свое дело. После механической процедуры она пару раз промыла мой кишечник необходимыми растворами, промассажировала живот и еще раз промыла. Все это забрало времени не больше часа.

Мы вернулись в палату, когда все давно спали. Санитарка домывать пол не стала, а просто забрала свои причиндалы и тихо вышла, а я, намученная нелегкой процедурой, но облегченная ее последствиями, тут же смежила веки.

Наутро так и случилось, как говорила санитарка: пришла дежурная медсестра сказать мне что–то, касающееся предстоящей операции, а я ей ответила, что мои проблемы уже решены. Дальнейшего, что было за дверью, во врачебных кабинетах, я не знаю. Помнится, вскорости заходил зав. отделением проверить мое состояние, но быстро ушел, из чего я заключила, что со мной теперь все отлично. Правда, кишечник мне лечили долго, но это было уже не страшно.

Когда на выходные приехали родители навестить меня и я рассказала об осложнениях в болезни, испытанных в связи с этим тревогах и чудесном исцелении, они только переглянулись и вздохнули. Мои вечно сдержанные и немногословные родители…

На меня произвело впечатление их странное, казалось, индифферентное, а на самом деле полное безысходности понимание того, что произошло. Немой их вздох об очень многом сказал. Они, конечно, были рады, но не умели, боялись, а возможно, и вообще считали невозможным это выражать. Еще во время войны они пережили ситуации, когда оказывались бессильными помочь своим родным, и научились смиряться. Смирение — вот единственное, что им оставалось постфактум.

Невольное облегчение от того, что о грозившей их ребенку беде они узнали, когда она пронеслась, гораздо важнее было для меня, чем для них — я поняла, что значит щадить родителей. Важно было и другое, открывшееся мне — пришла пора убедиться, что родители не всесильны. Знания иногда доставляют боль, особенно, когда приходят неожиданно. Так было и тут, в закономерном порядке я остро почувствовала свое одиночество — то, что рано или поздно неизбежно приходит и повелевает каждому из нас торить свой личный путь во времени. Не обида осталась от неучастливого отношения к моему спасению и моей спасительнице, а гнев против мироустройства, когда родные люди порой так мало умеют помочь в беде там, где хотят, и вынуждены преклоняться перед милостью случая.

А потом началось лечение основного заболевания — долгое и трудно продвигающееся, и предыдущая жизнь с ее героями отодвинулась за грань реального.

Прохожий, оставшийся неизвестным

Время приближалось к лету, а значит к окончанию учебного года.

Невозможно найти более простой и емкой фразы, выражающей суть решаемых мной тогда проблем, переплетенных между собой до нерасторжимости: земных и возвышенных, плотских и духовных, связанных с состоянием здоровья и накоплением знаний. В этой фразе важно каждое слово, ибо слова свидетельствуют о моей жизни в гармонии с миром вообще. С одной стороны, я жаждала, хотела лета с обилием овощей и фруктов, так необходимых мне — после болезни все еще остающейся на строгой диете. А с другой стороны — заботилась об окончании школьного образования, за которым должен был состояться прыжок в большую жизнь, во взрослость. Пусть бы это снова была учеба. Но все же, все же… — в дальнейшем, чтобы попасть в вуз, надо было выдержать конкурсные испытания, а для этого следовало позаботиться о школьных оценках уже теперь.

Что сказать о здоровье? Тут мною затрачивались не большие усилия, ибо всего–то и требовалось, что слушаться родителей и придерживаться строгой диеты, которую они мне обеспечивали, да на протяжении всего учебного года раз в месяц являться на осмотры к той же Анне Федоровне, с легким сердцем чуть не угробившей меня в начале болезни. Впрочем, как я убедилась впоследствии, она не особенно угрызалась этим, хоть и избегала встреч со мной: я посещала поликлинику, но кто меня осматривал — не помню, хотя ее, нечестивую, запомнила бы. Значит, это были другие люди — меня осматривали формально, записывая в медицинскую карточку, что жалобы отсутствуют.

Яснее ясного, что мне мириться с диетой было намного проще, чем моим родителям обеспечивать ее и даже зачастую разделять со мной и из соображений этических, но и из экономии времени — готовить ужин в одной кастрюле и из одинаковых продуктов было намного быстрее. Я это понимала, поэтому не привередничала и, кажется, вела себя сносно, с самого начала настроившись на долгое терпение, подобное родительскому.

Еда в нашей семье вообще не была культом. Само собой понималось, что мы должны употреблять свежую и здоровую пищу, и за этим всегда истово следила мама — добросовестная и старательная в своих обязанностях. Но что именно попадало на стол — это уж больше зависело от Бога, чем от нее, и нам это было все равно — ели, что подавалось. По нашим средствам и вообще по тогдашним возможностям выбор был невелик. А тут вдруг диета, да еще в зиму! Желательно было хоть как–то разнообразить еду при ее–то невкусности без соли и приправ, требовалось отслеживать режим и качество питания. И все же маме удавалось с этим справляться.

Как она старалась выходить свое дитя! А как ей было трудно это делать при том, что тогда не было даже баллонного газа и готовить приходилось на плите, топимой углем! Бывало, что она впадала в уныние, угнетаемая однообразием продуктов, ибо зачастую я вынуждена была несколько дней подряд питаться тушенной с маслом и луком картошкой. Просто благо, что это блюдо никогда не надоедало мне. Иногда мама покупала у соседей голубей, отваривала их и из отваров готовила супы, а мясо с гарниром подавала на второе. Еще реже папе удавалось уговорить кого–нибудь из друзей поехать на охоту. Кооперировались так: папин транспорт, их — ружья. Тогда на нашем столе вместо голубей появлялись куропатки. Конечно, у нас были и свои курочки, но их берегли на крайний случай, когда вообще бы ничего не удалось достать. К весне, как всегда, появлялась свежая зелень.

Зато в теплое время года мы вдоволь лакомились тем, что папа добывал на реках. В период моих диет это была тушеная с овощами рыба и рыбные супы.

Справедливости ради надо подчеркнуть, что родители, дабы приободрить меня, разделяли тот же стол, ели те же блюда, что и я. Шло это им на пользу или нет, не скажу, но я избежала стрессов от самой диеты и осложнений после болезни, оставаясь вместе с тем очень ослабленной. С тех пор у меня навсегда установилась пониженная на один градус температура, что было очень неудобно, ибо затрудняло получение бюллетеня в случае простуд — надо было изрядно заболеть, чтобы появились внешние симптомы, убедительные для врачей. Да и в весе я потеряла, при росте в 164 сантиметра и достаточной крупности в кости я весила 50 килограммов, что по всем показателям не дотягивало до нормы. Короче, я шаталась от ветра, как образно говорится в народе о такой степени субтильности.

И вот в таком состоянии я подошла к рубежу, когда пришлось завершать среднее образование, готовиться к выпускным, а затем и к вступительным экзаменам.

Без хвастовства или назидательности для читателей скажу, что я отличалась послушанием, уважением к старшим и вдумчивостью в своих поступках. Поэтому занималась в школе настойчиво в меру сил, ответственно в меру понимания своего долга перед родителями и своим будущим и, как ни странно, с удовольствием, отчего даже немного задирала нос — мне нравилось собственное влечение к наукам и то, что у меня к ним были способности.

Не желая быть голословной, приведу такой факт. По итогам года наш довольно дружный и успешный класс занял первое место в каком–то районном соревновании, за что был премирован двухнедельной экскурсией в Ленинград. Конечно, по окончании выпускных экзаменов все начали готовиться к поездке, понимая, что такое везение в жизни может больше не повториться. Никто не заботился предстоящими вступительными экзаменами в вузы или техникумы: девчонки шили новые платья, мальчишки покупали спортивные костюмы — все единодушно горели ожиданием праздника и готовились к новым впечатлениям.

Грех было не найти своим детям немного деньг на карманные расходы, это было под силу даже беднейшим из семей. Нашли их и мои родители, но я ехать в Ленинград отказалась — одна из всех.

— Почему? — искренне удивился отец, а мама при этом нервно мяла что–то в руках, наверное, предполагая, что я не рискую покидать дом из–за болезни.

— Тебе уже не нужна такая строгая диета, как зимой, — сказала она. — Не бойся. Или ты себя плохо чувствуешь?

— Дело не в диете и не в моем самочувствии, — поспешила я успокоить их. — В Ленинград я еще поеду, если выучусь и найду себе интересную работу. А вот ради поездки рисковать вступительными экзаменами не хочу.

— Но как же так? Перед людьми неудобно, — мама не могла побороть то ли смущение, то ли даже разочарование, ведь ей очень хотелось сделать приятное своей умненькой девочке, поощрить ее за прилежность. — Позже будет уже не то, ведь сейчас едет весь класс.

— А тогда мы поедем вдвоем с тобой, мамочка, — я улыбнулась.

Скажу наперед, что свое слово перед мамой я сдержала, мы с нею ездили не только в Ленинград, но и в Таллинн, где я училась в аспирантуре.

Не буду скрывать, я видела, что родители не ожидали от меня такого благоразумия, возможно, оно им даже показалось чрезмерным, ведь я получила Золотую медаль и имела право поступить в вуз лишь по одному экзамену по профилирующему предмету. Но детали я уже объясняла не им, а учителям и одноклассникам.

— Куда ты собираешься поступать? — спросил Петр Вакулович[19], классный руководитель, который в моем решении чувствовал некий упрек в том, что этой поездкой школа отвлекает выпускников от более важных задач, единственных в своем роде, к которым они шли одиннадцать лет.

— В университет на мехмат, — призналась я.

— Но там сдается математика, которую ты отлично знаешь, тебе даже готовиться не надо, — сказал он.

Математику у нас преподавала Татьяна Николаевна[20], его жена, и Петру Вакуловичу было известно о моих успехах на этот поприще. Да он и сам, преподавая у нас физику, имел возможность убедиться в том, что сейчас говорил. Ему даже были обидны мои сомнения и перестраховка.

— И все же я буду готовиться ко всем экзаменам, — сказала я. — Математику–то надо сдавать двумя экзаменами, письменно и устно, вдруг ненароком выскочит четверка и придется сдавать остальные предметы.

Возможно, мне больше не представиться случай отметить, поэтому скажу, что я и тут рассчитала правильно. Математика на мехмате была профилирующим предметом, и ее надо было сдавать дважды — письменно и устно. Так вот на письменном экзамене я получила–таки четверку, подвела любовь — я спешила помочь справиться с заданием своему мальчику, поступавшему одновременно со мной, а свое задание решала в оставшееся время. А потом, ясное дело, спешила и вляпала в решение задачи по геометрии ошибку. Пришлось сдавать и устную физику, и сочинение по литературе, где я получила уже пятерки, не посрамив медали. Но это было позже.

Ну как не похвалить себя за предусмотрительность, что я тогда предпочла готовиться к поступлению в университет, пожертвовав остальным? Выходит, одна я правильно сделала, ибо у меня все получилось, в отличие от подавляющего числа одноклассников.

Таков был накал чувств, когда я отправилась сдавать документы в университет. Туда меня повез отец, специально для этого отпросившись с работы, ибо я не знала города, была, без преувеличения сказать, слишком сельской девочкой. Документы у меня взяли.

Незаметно истекал июль, подступал август — время вступительных экзаменов. Пришла пора узнавать расписание экзаменов, для чего требовалось снова ехать в университет, теперь уже самой.

— Ты запомнила дорогу? — переспросил отец, зная, что я плохо ориентируюсь на местности, страдаю географической безалаберностью, свойственной большинству женщин.

— Запомнила, — буркнула я, прокручивая в воображении картины кварталов и нужных поворотов.

Ехать надо было утренней электричкой, чтобы к вечеру вернуться обратно. До станции добралась пешком, отдышалась, взяла билет, вышла на перрон, встала лицом к путям и сосредоточилась на поездке. Конечно, я нервничала, фактически впервые путешествуя без сопровождения. Несколько поездок к сестре, во время которых я с железнодорожного вокзала переходила в речной порт и там пересаживалась на катер, в счет не шли — ту дорогу я изучила в неоднократных поездках с родителями.

Я не думала о посадке в поезд, ведь он всегда приходил на первый путь. Что тут думать? Просто рассеянно осваивалась в обстановке, словно впервые видела ее. Три первых колеи были основными, по ним следовали всяческие нужные нам поезда, а две за ними — запасные, для маневров по месту, отцепления и разгрузок вагонов и других работ. Расстояния между колеями, то есть собственно платформы, были не столь широкие, как хотелось бы — ну просто еле–еле уцелеть, если что…

Едва я это отметила, как услышала нарастающий гул поезда, и он мне не понравился — был гораздо интенсивнее того, что ожидался. Приблизившись к путям и выглянув за пределы станции, я поняла, в чем дело: с той же стороны, с какой я ждала электричку, двигался тяжелый и длинный товарняк, прогибая под собой землю. Он трудно въехал на первый путь и остановился, закрыв доступ к остальным путям. Вот те на! Куда же теперь придет наша электричка? И как нам, пассажирам, быть?

Если бы я была более опытной, то поняла бы, что этот неожиданно загромоздивший перспективу состав пропускает какой–то другой поезд, причем встречный, потому и остановился. А так лишь расстроилась и все, растерялась, с тревогой ожидая, что будет дальше. На всякий случай я посматривала на остальных людей, ожидающих ту же электричку, что и я.

И в это время послышался голос из динамика, сообщающий, что на третий путь прибывает поезд, следующий на Синельниково. Это был мой поезд! Стоянка — одна минута. Я разволновалась. Не понимая обстановки, я беспомощно озиралась, не представляя, что делать. Обходить мешающий товарняк с концов показалось делом безнадежным, первый и последний вагоны оставались слишком далеко от перрона, и на это ушло бы гораздо более одной минуты.

Первой мыслью было не ехать, вернуться домой. Но я понимала, что тот же расклад событий может повториться и завтра, а мне надо спешить организоваться с экзаменами, иначе я могу опоздать на них.

Наконец, видя, что товарняк не собирается открывать проход к электричке, люди начали действовать на свой страх и риск. Кто–то бегал вдоль состава в поисках возможности пробраться на противоположную сторону, перелезая через его вагоны, а кто–то решил пролезть под вагонами. Я видела, что и тут надо выбирать удобный вариант, потому что под некоторыми вагонами было просторно, а под иными виднелись какие–то висящие трубы, цепи и перекладины. И все же это больше подходило для меня, чем взбираться наверх, и я пустилась вслед за теми, кто нырял под вагоны. Приходилось спешить.

В точности повторяя движения более опытных пассажиров, я присела, пониже наклонила голову и начала, присевши, шагать под вагоном, с неестественными вывертами занося ноги вперед и кое–где опираясь руками о землю. Самое сложное было попасть под вагон и выбраться из–под него, потому что для этого надо было в дополнение к остальным неудобствам преодолеть рельсу. Да еще постараться не задеть вагон спиной и не испачкаться.

Ступить через первую рельсу было страшно, требовалась решимость. Но меня вдохновлял пример других людей, приободряющий. Вторую рельсу, на выходе из–под поезда, я преодолевала в очень большой спешке, всей кожей чувствуя, что опаздываю, что моя электричка может вот–вот уйти без меня. Прытью выскочив из–под вагона, я рывком распрямилась и резко набрала скорость, чтобы перебежать платформу, на которую ступила, второй путь и еще одну платформу. Мне казалось, что все пассажиры уже давно сидят в вагонах, одна я катастрофически задерживаюсь.

Не успела я сделать и шага, как в тот же миг была сбита с ног, повалена и прижата к земле какой–то непонятной силой и с какой–то неимоверной, запредельной скоростью и настойчивостью. И следом меня накрыл дикий лязг металла и резкие порывы рассекаемого воздуха, клубящегося и со свистом вырывающегося из какой–то западни. Земля дрожала и гудела, казалось, начался апокалипсис. Так продолжалось неопределимое внутренними часами время, достаточное для понимания, что мимо вовсю несется состав, но недостаточное, чтобы сориентироваться в остальном — откуда он взялся, почему я упала, что меня придавило. Действительно, динамика разворачивающихся событий была так стремительна, что уследить за ней не удавалось, тем более человеку, едва ли не впервые попавшему на железную дорогу.

Окончилось все тоже одновременно — поезд пронесся, с меня свалилась придавливающая к земле тяжесть, и мне легко удалось встать, словно мячику или неваляшке.

— Живи дальше! — услышала я мужской голос.

Если бы я тогда не спешила по своим делам! Если бы имела возможность хотя бы имя спросить, посмотреть в лицо того, кто так стремительно сориентировался, сбил меня с ног и удерживал при земле все опасное время! Без этого человека я сразу же по выходу из–под товарняка угодила бы под скорый поезд, на всех парах мчащийся по второй полосе к месту, куда я выскакивала. Перебегая вторую колею, еще горячую от пронесшегося, чуть не убившего меня состава, спеша на электричку, я лишь мельком взглянула налево, куда удалялся мой спаситель. Это был мужчина средних лет, кажется, в рабочей одежде. Не в спецовке, а в такой, в какой ходят на работу и с работы — чистой, но простой. Наверное, возвращается домой после ночной смены, — подумала я тогда. Он, видно, сам не ожидал от себя такого поступка и испугался, потому что быстро удалялся от меня, направляясь по ходу электрички. Я замерла лишь на мгновение, пригляделась к его спине и отметила про себя, что не знаю его, никогда не видела. Значит, и он меня не знает, он спас меня инстинктивно, по великой мужской потребности защищать жизнь.

Наконец я устроилась в вагоне и приникла к окну, посматривая на место только что разыгравшихся событий — еще силилась найти взглядом и рассмотреть того, кто отвратил мою гибель, продлил мои дни на земле. Но он словно растворился, хотя я была уверенна, что обогнуть нашу электричку спереди и скрыться на противоположной стороне он бы не успел.

Но вот, медленно лязгая сочленениями и набирая ход, электричка тронулась. Вагон, в котором я находилась, медленно поплыл вперед и скоро поравнялся с концом перрона. С то же скоростью, какую набирала электричка, от меня отлетали внезапные впечатления. И тут я увидела кровь и людей, сгрудившихся вокруг растерянного, окровавленного человека, правда, остающегося на ногах. Это кого–то из пассажиров, пробиравшихся под товарняком, по–видимому, черкнул, легко ранив и отбросив от себя, скорый поезд, без предупреждения проносящийся по второму пути.

Верная смерть в третий раз за истекший год пронеслась мимо меня, отогнанная еще одним посланником Бога — обыкновенным, но неравнодушным человеком.

Наверное, мой спаситель, отбежав от меня, заметил произошедший несчастный случай, который от самого возникновения опасной ситуации пыталось предотвратить его вещее сердце, и ринулся туда, слившись с другими людьми. Поэтому, выглядывая из окна, я и не нашла его взглядом.

Пожар в доме подружки

С переездом в Славгород тетиной Марусиной семьи весь дом бабушки Федоры Бараненко зажил новой жизнью, которую, если характеризовать одним словом, можно определить так: беспокойной. Но сначала скажу несколько слов о его обитателях.

Бабушку Федору я помню уже вдовой. Ее мужа Семена, как и моих дедов и бабушку Евлампию, немцы расстреляли 8 марта 1943 года. Добавлю, что в нашей среде сентиментальность считалась уделом слабых людей, поэтому родственных чувств тут выказывать не любили. И все же информация сохранялась, мои родные не забывали о нашем дальнем родстве: дед Семен был двоюродным братом моего дедушки Якова, маминого отца. Следовательно, моя крестная являлась мне троюродной тетей, а подружка Люда — сестрой в четвертом поколении.

Так вот в пору своей молодости бабушка Федора была осуждена, как позже она объясняла, — «за колоски». Но, если исходить из дат и всех фактов, а также деталей обстановки и закономерностей происходивших тогда событий, это являлось неправдой, конечно, простительной. Она понимала, что по большому счету никого не интересовали ее прегрешения, ведь жизнь изменилась, а она постарела. Получить срок «за колоски» тогда было несложно, и это считалось незначительным преступлением, наказание за него не составляло больше двух лет. А главное другое — осужденные «за колоски» лица отбывали срок поблизости от дома, чтобы государству не тратиться на транспортные расходы по их перевозке. Вот ее муж, дед Семен, когда попал под статью «за колоски», как раз и отсидел где–то в области. А бабушке Федоре мало что дали большой срок — десять лет, так еще и отбывать отвезли на Дальнем Востоке. Как говаривали мои земляки, «это уже совсем другой коленкор», и, думается, если бы не ее пол и многодетность, то загремела бы она и дальше, и на дольше. Из подлинных историй других людей, с которыми приблизительно в одно время она была осуждена, представляется весьма вероятным, что наказание связывалось с махновщиной. Вольно или невольно так случилось, однако есть известный факт, что очень многие славгородчане были повинны в грехах этого бандитского формирования, и я написала об этом в истории Славгорода, так что удивляться тут не приходится.

Не будем судить поколение своих бабушек и дедов за стремлении что–то скрыть от нас — первый и самый подлый удар мирового заговора против России они приняли именно на себя и с честью выдержали его; второй — ударил по нашим отцам, и они не только выстояли, но и сокрушили врага. А уж третий… третий мы не смогли отбить. Так что нет у нас морального права строить здесь упреки своим героическим предкам — вершинным людям.

В моем рассказе важно другое — срок, проведенный в лагерях, повлиял на характер и мировоззрение бабушки Федоры. Не зря она мне казалась сметливее, прозорливее своих сельских ровесниц, молчаливее и сдержаннее их, что, безусловно, определяло и общую обстановку в ее доме. И все же бабушка Федора мало знала и понимала жизнь и людей, чтобы с успехом противостоять злой судьбе. Не знала и не понимала она, в частности, свою дочь Марию — особу колоритную и, пожалуй, единственную в своем роде в нашем селе, хоть и умела с достоинством нести свой крест и мужественно молчать о нем, не ища ни в ком ни сочувствия, ни тем более защиты.

Писать о своей крестной отдельно мне не хочется, поэтому приведу лишь выдержки из рассказа «Славгородские бывальщины», где она явилась прообразом Клавдии, а дядю Игната и тетю Марию я писала со своих родителей. Здесь я назову эти выдержки несколько иначе. Вот они.


Особенная женщина, или женщина с особенностями


Дядя Игнат, дай Бог ему здоровьица, по сию пору разбирается в технике. Теперь–то к этому люди попривыкли, чужая техника им не в диковинку. А сразу после войны, когда домой воротились лишь немногие (да и то — кто кривой, кто хромой), он своими знаниями поражал многих и был первым мастером на селе. Оборудование завода, мельницы, машинотракторной станции часто выходило со строя, и работы у дяди Игната хватало. Еще случалось, что его приглашали на различные производства в качестве эксперта по части оборудования, чтобы подсказал, что и как, да присоветовал что–нибудь. Часто он и меня с собой брал.

Запустит, помню, дядя Игнат исследуемые механизмы и смотрит, как оно там в них крутится–вертится, наблюдает какое–то время — то присядет, то наклонится и что–то ковырнет пальцем, а потом сдвинет картуз на лоб, почешет затылок и скажет:

— Крепкий орешек, — те, кто его приглашал, с замиранием ждали окончательного заключения. — Но я знаю, шо яму зрабыть, — разряжал дядя Игнат обстановку, подражая своему соседу–белорусу, и проказливо улыбался окружающим.

Те облегченно вздыхали, ибо это процентов на девяносто решало дело. Кто знал моего дядю Игната мало, тот, случалось, спрашивал:

— А что же?

— Пыдсушыть да пыдпалыть, — отвечал он голосом все того же белоруса.

Атмосфера окончательно разряжалась, возникал смех, и дядя Игнат принимался за работу.

Так и получилось, что дядю Игната прозвали Орехом.

Но он в долгу не остался. Все остальные в селе прозвища пошли именно от него.

Например, жил на нашей улице старючий дедуган, лет ему было так много, что он и со счета сбился.

— Сколько вам лет, дедушка? — когда–то спросила я.

— Святой Бог один знает, дитя, — сказал он. — Много.

— А какое самое первое историческое событие вы помните? — допытывалась я.

— Помню, как у царя сын народился. Праздник большой тогда устроили, нешуточное дело — обзавелось государство законным наследником престола.

— Сколько же на то время вам лет было, помните?

— И правда, дочка! — обрадовался дед. — Как же я сам не сообразил? Семь мне было, мама говорила. Семь лет.

Вот так мы совместно определили дедов возраст и с тех пор стали приятелями.

Все зовут этого старожила Гудыком. Я спросила у дяди Игната, откуда у старика это прозвище, а дядя только улыбнулся.

— Что, — я прищурила глаз, — без вас не обошлось?

— А разве я виноват? — почти стушевался он. — Пойти спроси у деда, как дела. Увидишь, что он тебе ответит.

Я так и сделала.

— Как дела, дедушка? — спросила вечерком, когда гнала мимо его двора корову из череды.

— Гуд, как говаривали песиголовцы, — ответил дед.

— Ну и хорошо, — я невольно засмеялась, поняв что от «гуд» до «Гудыка» путь короткий и легкий, а главное — логичный.

От дяди доставалось и женщинам, даже детям.

Вдоль межи со стороны нашей усадьбы была протоптана дорожка, ведущая из села в поля. По ней часто ходили люди. Но ведь тут же было рукой подать и до нашего сада — только шагни влево. Смотрю как–то — бабушка одна стоит, наклонившись под нашей яблоней. Собирает падалки.

— Бабушка, они червивые, — говорю я ей. — Сорвите себе с веток хороших.

— Ничего, детка, это все, чуш, харч. Чуш, говорю, это все съедобное, — повторила она, и я обратила внимание на это ее привычное «чуш», шедшее от «чуешь».

Вечером я рассказала об этом дяде Игнату.

— А что за бабка падалки собирала? — уточнил он.

— Баба Настя.

— И что она тебе говорила?

— «Чуш, это харч» говорила.

Ну, вы уже догадались, да? Баба Настя вскоре стала Чушчихой.

Тетка Галина, что с овощного ларька, очень любила Аленку, свою единственную дочь, поэтому в разговоре с нею употребляла уменьшительные слова: «кроватка», «чашечка», «туфельки». И девочку к этому приучила.

Как–то приходит к дяде Игнату эта Аленка и просит:

— Одолжите сольки. Мама затеяла капусту квасить, а у нас закончилась.

— Чего–чего тебе надо? — переспросил он.

— Сольки.

Сейчас это уже зрелая женщина, даже бабушка, но старый и малый знает ее в селе как Сольку.

Да что там! Прозвища появлялись налету. Вот зовет дядя Игнат соседского примака:

— Артем, ты где?

— Да тут я, тут, — отзывается тот.

И все, уже возникло готовое прозвище — Тутрик.

Была у дяди Игната кума — тетка Клавдия, красивая, умная, с достатком. Но имела проблемы с судьбой — почему–то не держались возле нее мужчины. То один бросил с сыном, то другой ушел, оставив с дочкой. Засобиралась она замуж в третий раз.

— Ты уж не промахнись, — научал ее мой родственник. — Выбирай придирчиво.

— А я нового мужа к тебе на утверждение приведу, — умничала эта красавица.

Пришла пора и она, в самом деле, привела к моему дяде очередного претендента на руку и сердце, не шибко поражающего красотой, а рядом с нею так и вовсе проигрывающего.

— Вот, дорогие мои, принимайте. Этот человек будет вам новым соседом.

— Проходите, проходите, — засуетилась тетя Мария, моя дядина. — Почему же только соседом, он нам кумом будет.

Новый муж Клавдии чинно встал, представился:

— Тося Рэпаный, — и, заметив вопросительный взгляд тети Марии, пояснил: — это у меня прозвище такое, шоферское.

На следующий день встретил дядя Игнат тетку Клавдию одну, без нового мужа.

— Клава, зачем тебе этот Тосик? Ты женщина интеллигентная, а он явный выпивошка.

— С чего ты взял? — возмутилась влюбчивая кума.

— Люди говорят. Он же с первой женой неподалеку жил, знают его многие. Да я и сам вижу, мне говорить не надо.

— Да? — словно это для нее явилось новостью, крутнулась с боку на бок тетка Клавдия. — Я его перевоспитаю. — Это было время, когда только что начала тихо увядать слава Трофима Лысенко, создателя теории о «наследственной обучаемости». Клавдия верила в то, что говорила, и даже портрет этого народного академика висел у нее в горнице, украшенный украинским вышитым рушником. — Люди растения воспитывают, а я что же, мужа себе не воспитаю?

— Ну–ну… — только и ответил дядя Игнат.

Хлебнул мой дядя хлопот с этим кумом!

Судьба словно издевалась над теткой Клавдией. Любимый Тосик скоро запил, перестал вовремя приходить домой, просиживая все вечера в буфете до самого его закрытия. Захмелев, он цеплялся к жене, ревновал ее, угрожал, короче, искал предлог для потасовки. Так всем казалось со стороны.

Непьющий дядя Игнат, услышав скандал в доме соседей, несколько раз пытался вмешаться: бежал к ним через улицу и утихомиривал пьяницу. Однажды куму Тосику это надоело, и он взял усмирителя за грудки. Тогда дядя Игнат не удержался и заехал Рэпаному в морду.

— Спасите! Орех убивает моего мужа! — закричала тетка Клавдия, придерживая на свежем синяке, что красовался у нее под глазом, холодный пятак. — Тосик, тебе очень больно? Котеночек мой, — щебетала она возле драчуна.

— Отойди, зараза! Из–за тебя вот… ой, ой… — держался кум Тосик за счесанную челюсть.

— Что ты наделал? — накинулась кума на дядю Игната. — Ах ты бандит!

— Вот теперь я понял, что ты сама виновата, — сказал он. — Ты просто дура. Не удивлюсь, если тебя и Тосик бросит.

— Во–он! Вон из моего дома!

— Тьху! Живи как знаешь, — плюнул на куму мой дядя и пошел домой.

А утром кум и кума шли на работу, влюбленно держась за руки, словно ничего не случилось. Только их побитые физиономии свидетельствовали о ночных приключениях.

— Вот тебе и кума, — сделала мудрый вывод тетя Мария.

Прошло несколько дней. Под вечер дядя Игнат зашел в буфет с Дмитрием Додой. Иногда он угощал Доду за то, что тот давал ему читать книги из своей библиотеки. Выпивохи они были никудышные, но упрямо придерживались мужской традиции.

В углу сидел Тосик Рэпаный в подогретом состоянии, а рядом с ним стоял участковый.

— Тосик, иди домой. Ты уже изрядно выпил, поговорил с приятелями. Чего тебе еще надо? — уговаривал он.

— Я еще не закусил. Вот немного заем и потопаю, — обещал Тосик Рэпаный. И тут он увидел, что в буфет вошли мой дядя и Дода.

— О! — встрепенулся от радости. — Кого я вижу?! — Он повернулся к участковому, успевшему отойти и теперь стоявшему у прилавка, и с удовольствием пообещал ему: — Нет, поем дома.

— Молодец! — обрадовался участковый, что в этот вечер одной заботой у него будет меньше.

— Ага, — согласился Тосик. — Я только отблагодарю кума, — и он двинулся к дяде Игнату.

— Ты что это, Орех недорезанный, бить меня удумал? В собственном доме? — разжигался на драку этот вредный Тосик Рэпаный.

— Тю! — сказал мой дядя. — Я думал, он мириться идет. Зачем ты мне такой нужен? Иди к чертовой матери! — дядя Игнат не любил сориться с людьми и, когда такое случалось, очень переживал, искал малейший повод для восстановления мира и взаимопонимания.

Участковый направился к рассерженному Тосику.

— Сейчас ты у меня скупишься на пятнадцать суток, — пообещал он ему.

— Не сердись на него, Сергей Иванович, — сказал дядя Игнат. — У него сегодня праздник. Вот он и радуется.

— Какой праздник? — оторопел сам кум Тосик от таких неожиданных слов.

— А ты забыл?

— Не забыл, но не помню.

Дядя Игнат подмигнул Доде и начал выдумывать дальше:

— Может, я что–то перепутал. Сегодня же пятница?

— Пятница, — поддакнул заинтересовавшийся скандалист.

— Так твоя Клавдия вареники на ужин готовит!

— С чем! — вырвалось у кума Тосика, который до объедения любил вареники с творогом. Забыв о недавних грозных намерениях, он опустился на стул.

— Как с чем? Вот тебе и на! Даже Сергей Иванович знает, что Клавдия творог днем купила. Так же, Иванович? — обратился дядя Игнат к участковому. — Покупала Клавдия творог?

— Конечно, покупала, — подтвердил тот. — Видишь, как кстати. Ты как раз аппетит нагулял. Иди домой, — снова увещевал он Тосика.

— Подожди! — отмахнулся от участкового Тосик. — Кум, а ты не брешешь? А то я ведь тебя знаю, шутника.

— Вот тебе крест, а вот — сто грамм. Если вру, то подавлюсь, — мой дядя перекрестился, потом набрал в грудь воздуху и выпил всю стопку.

— Эх, наливай мировую! — передумал скандалить кум Тосик.

В тот вечер они изрядно нагрузились выпитым.

Стояла тихая осень. Неслышно опадала пожелтевшая листва, в прохладном небе заострились звезды. Даль сделалась звучнее. Несмелые сумерки расстелили над землей темень, где–то грустно завел песню последний сверчок. От реки повевало влагой и запахами тины.

— Только ты меня больше не бей, — услышали мы, когда эти гуляки остановились около нашего двора, — мне очень больно.

— А ты куму не обижай, — не сдавался дядя Игнат.

— Так ей это нравится, а мне нет.

— Не понял, — удивился дядя. — Что ей нравится?

— Значит, ты тупой, и не понимаешь пламенной страсти, — подвел итог кум Рэпаный. — Ты у нее спроси, она тебе все объяснит.

На том они разошлись.

— Я с кумом мирился, — успел сказать мой дядя, переступая порог. Его окончательно развезло, и он упал на кровать, как подкошенный.

— Ой, о-ой… — страдал он с перепою.

Мы с тетей Марией время от времени подносили ему ведро с водой, куда он выливал из себя то, что душа не принимала. А в перерывах протирали ему лицо и шею мокрыми салфетками и накладывали на лоб холодный компресс.

— Ой, помираю…

— А зачем пил?

— Не напоминай, — просил мой дядя. — Я ради кума. Мы же мирились.

— Ага, наклюкались оба, — тетя поднесла ухо к форточке, прислушалась. На улице было тихо. — У кума кулаки как две гири висели, когда он домой шел, — объяснила она мне. Красные кулаки, если они тяжело висели вдоль туловища, были у кума Тосика признаком опасной формы агрессии.

Вдруг тишину прорезал звон разбитого стекла. Мы с тетей бросились к окну, и как раз увидели, как в доме, что стоял напротив через дорогу, из окон посыпались стекла.

— А почему все село знает, что ты вареники варила?! — теперь легко донеслось оттуда. Мы вздрогнули и переглянулись, удивившись мотивировке про вареники.

— Вот же гад, — вздохнул дядя. — Ну не понимает шуток, хоть плачь! Ох, ох… Неужели правда, что у кумы были вареники на ужин? — спросил он у жены.

— Не знаю, наверное.

Вокруг нас сгустился мрак, потому что дяде в темноте было лучше. Мы не отводили глаз от дома тетки Клавдии — там горел свет, но никого видно не было.

— Они в дальней комнате, в бабушкиной, — сказала я.

— И–и–и… И–и–и… — скоро послышался оттуда детский визг. — И–и–и…

— Да что же он с детьми делает, садист!

Дядя Игнат любил малых детей, это любому известно. И не выносил их плача, он на любого врага за ребенка мог пойти, не только на Тосю Рэпаного. Тетя Мария от того визга тоже начинала нервничать.

Мы уже знали, что у кума Тосика и Клавдии ночь любви начиналась дракой, а заканчивалась примирением с дальнейшим апофеозом. Знали это и их домашние, невольно втягиваемые в этот спектакль. Но им от этого легче не становилось и они при первой же возможности старались выбежать на улицу и скрыться. Часто отсиживались в погребе, а если там было очень холодно, то дети бежали к соседям, а бабушка Федора — в кусты.

На этот раз они, похоже, оставались в доме, и возникало подозрение, что от пьяного кума достается не только объекту его вожделения, но и остальным.

— Ведь только что помирились. Ну? — двусмысленно зашевелился дядя Игнат, с явным намеком, что готов встать.

— Лежи! — прикрикнула на него тетя Мария. — Защитник.

— Но ведь…

— Я сама, — решила тетя Мария. Она резко встала: — Свет не включай, следи за событиями из окна, — это она адресовала мне. — Выпустишь меня и запрешь дверь. Откроешь, когда я вернусь, — закончила инструктаж.

Я выпустила тетю Марию в ночь. Холодно. Она надела фуфайку, голову покрыла большим кашемировым платком, одним концом которого обмотала шею и заправила его внутрь под подбородком. Босые ноги вставила в тяжелые кирзаки, которые надевала для работы по хозяйству. Я отчетливо видела, как тетя Мария вошла во двор к соседям, а дальше ее скрыла развесистая акация нижними ветками своей кроны.

Тем временем тетя Мария подошла к кухонному окну, заглянула внутрь. Напротив окна виднелся альковный вход в бабушкину спальню — крошечную комнатку, где у противоположной стены лишь помещалась кровать и рядом с изголовьем — тумбочка. Так вот кум Тосик согнал на эту кровать всех домочадцев и колотил, не разбирая, кто где. Он загородил собой дверной проем, и убежать от его ударов не представлялось возможным. Что–то щебетала ему жена: то ли разжигая, то ли уже склоняя к примирению с любовными экспрессиями. Ойкала несчастная старушка. Если бы она понимала, что ее дочь обладает девиациями пикантного рода, то плюнула бы на все и спала бы спокойно в укромном месте. А так — принимала эти драки за чистую монету, за недоразумение и пыталась их прекратить. Визжали дети, использование которых в таких играх было не меньшим грехом, чем мучить старую мать. В доме стояли крики, стоны, плач. И только «бух–бух–бух!» — работали кулаки, приближая страстные минутки.

— Кум! Кум! — как оглашенная забарабанила в окно тетя Мария.

Кум Тосик обернулся, загораживая расставленными руками выход из спаленки, и она увидела налитые кровью, сумасшедшие глаза.

— Чего тебе? — весьма дружелюбно, только громко спросил кум Тосик, узнав соседку.

— Кум, в сенях за дверью бабушка оставила мне кринку молока. Вынеси, пожалуйста.

— Зачем тебе? — спросил Тосик Рэпаный, не соображая, что у них нет коровы, а значит, нет и кринки с молоком.

— Игнат отравился, надо его молоком отпоить.

Кум на минуту задумался.

— Перепил? — наконец спросил, трудно возвращаясь в действительность.

— Ага!

— От слабак! — кум Тосик с добродушной ухмылкой пошел в сенцы, и пока в темноте искал несуществующую кринку, удерживаемые им в плену участники спектакля покинули дом. И тут до доверчивого кума дошло, что его провели, как бобика, обманули. — Ах ты курва! Сейчас и ты получишь!

Тетя Мария невольно задержалась у окна, считая спасенных, выбегающих из дома, и теперь, хоть и засеменила прочь, но поняла, что не убежит. Оглянувшись туда–сюда, она вскочила в сиреневый кущ.

Кум Тосик выбежал во двор — ни души. Матерясь на чем свет стоит, кинулся в один конец двора — пусто, в другой — никого.

— Догоню, ведьма!

Это было хорошо, что он все время кричал. Тетя Мария безошибочно определяла, где его носит, и когда он очутился подальше, она выскочила из куста и побежала вдоль улицы к большаку. Оттуда легко было попасть в свой двор с тыла, чтобы ее не увидел преследователь.

Но кум Тосик заметил мелькнувшую в конце улицы фигуру, и понял намерение беглянки. Он пошел на военную хитрость и устроил засаду в нашем дворе.

— Ве-е… — выворачивала тем временем дядю Игната выпитая мировая.

— Тихо, тихо, — шептала я ему, сменяя компресс на лбу.

— Душа вон, прости Господи… Как они ее пьют? — стонал он, приговаривая.

Туп–туп–туп! — услышала я беготню вокруг нашего дома. Это сосед погнался за тетей Марией. Цок–цок–цок! — удирала она, не отклоняясь от курса. Я замерла, как охотничья собачка. Гэп! — непонятный звук вызвал у меня тревогу. Неужели дядя Тосик бросает камни в мою тетю? Какое варварство! Я не успела обдумать последствия такого сценария, как услышала новое «Гэп!» и следом энергичный возглас торжествующего преследователя:

— Получай, фашист, гранату!

Ну все, пора вмешиваться! — я улучила минуту, когда «Цок–цок–цок!» стало слышнее, а «Туп–туп–туп!» еще звучало в отдалении, резко распахнула дверь, перехватила запыхавшуюся тетю Марию, втянула ее в дом и снова заперлась.

Туп–туп–туп! — пронеслось мимо, Тосик дальше наматывал круги вокруг дома. Раз, два, три… Долго еще он будет бегать? Но вот Тосик Рэпаный остановился, поняв, что проиграл. Постучал в окно.

— Мария, ты хоть и зараза, а все равно кума, — он прислушался, а мы затаили дыхание. — Ты в доме? — Мы молчим. — Кума, мои у вас? — зашел он с другого конца.

Тишина.

Тете Марии неудобно было передо мной за кума Рэпаного, за дядю Игната, которому стало лучше и он наконец уснул, за все несовершенство бытия. Она кивнула куда–то в окно:

— Видела прицюцюватого? — спросила грустно.

— Ага, — согласилась я и добавила, чтобы развеселить ее: — Но мы знаем, шо яму зрабыть.

И мы долго и с облегчением смеялись от этой привычной остроты.

А где–то заливались лаем собаки да побледневшей листвой вздыхали тополя, под колесами поездов стонала железная дорога. Кажется, что и мерцание звезд рождало звуки, и они долетали до нас. Скоро, однако, настала великая тишина, с которой мы окончательно потерялись в темноте ночи.


* * *

Кум Тосик деловито вышагивал по улице. Висящие кулаки и налитые кровью глаза указывали, что он набрался в стельку.

Был выходной. Вечерело. Осень отдавала людям скудное дневное тепло. В лучах солнца мелькали осы и падающие листья. Дядя Игнат и тетя Мария сидели на ступеньках крыльца перед верандой. После тяжелой работы они любили вот так посидеть, изредка перебрасываясь словами. Тетя, увидев кума Тосика, сказала:

— Где можно было набраться в выходной, когда все работают на огородах… Тебе не кажется, что он как–то странно идет?

— Словно в строю, — ответил дядя Игнат. — Пьяные всегда пытаются выглядеть тверезыми.

Тосик Рэпаный, почувствовав, что речь о нем, оглянулся, остановился, пошатнулся взад–вперед, сделал несколько вынужденных шажков и направился в наш двор.

— Сейчас начнет выяснять отношения, — сказала тетя Мария.

— Ты точно помнишь, что не побила им кухонные окна? — спросил дядя Игнат, припоминая вчерашнюю ночь.

— Ты что?! — тетя даже подскочила. — Они уже давно были выбиты. Я стучала по раме.

Позже, приступая к акту примирения, кум Тосик и Клавдия закрыли выбитые окна подушками. Так они и стояли с подушками по сию пору.

— Ну, я не знаю, — ответил дядя, и засмотрелся на небо, где плыли легкие облака, изменяя налету форму и размеры.

Кум Тосик прошел по бетонной дорожке, поднялся на крыльцо и уселся на детский стул, что остался еще от моего детства. Дядя переглянулся с женой и снова посмотрел на улицу. Непрошеный гость остался вне его внимания, даже вне внимания обоих — немного в стороне, немного сзади.

— В небе, наверное, ветер, — показал мой дядя на облака.

— Бегут, как годы в старости, — вздохнула тетя Мария.

— Почему в старости?

— Ведь в молодости время идет незаметно.

— Ты мне тут зубы не заговаривай! — грозно встрял в разговор Тосик Рэпаный, обращаясь к тете Марии.

— Человек приходит без тебе «Здравствуйте», без «Как дела?», без «До свидания», садится и начинает думать, что он дома… — изрекла тетя Мария задумчиво. Кум Тосик не спускал с нее злого взгляда. — А что, кум, может, выпьешь стакан чаю?

После своих грубых слов кум Тосик от такого гостеприимства растерялся и промолчал, только хлопал веками, скрипел зубами да сжимал кулаки на коленях.

— Ну, нет, так нет, — тетя Мария по–своему истолковала его молчание и отвела от него взгляд. — Пора забор перебрать, или нет? Скоро зима, — напомнила она мужу.

— Я тебе про чай вот что скажу, — наконец нашелся кум Тосик, — если ты еще хоть раз… — он замолчал, подбирая слова, — всунешь свой длинный нос в нашу жизнь…

— Ой, не трогай мой нос! Не, ты слышишь? — толкнула тетя Мария мужа в бок. — Он что–то имеет против моего носа. Хм!

Кум Тосик нервным жестом достал пачку папирос, вынул одну, размял.

— Получается, испортили вчера людям разговение, а теперь греете свои косточки на солнышке, да? — все еще приставал он к хозяевам.

— О, теперь косточки! Оставь нас в покое, — прикрикнула на него тетя Мария. — Ты что, не слышишь? Он наши косточки перемывает, — обернулась она к дяде Игнату. — Ну чего ты молчишь?

— Ты мне постирала рабочие брюки? — отозвался дядя Игнат.

— И погладила! А ты? Он забор уже валится, штакетины выпали, скоро зима, говорю.

— Я принципиально вас предупреждаю, — еще раз напомнил о себе кум Тосик.

— Молчи, когда я с мужем разговариваю, — осадила его тетя Мария. — Игнат, со стороны глядя, он и не пьяный, — показала она на кума Тосика.

— Может, это остатки вчерашнего дают о себе знать, — дядя Игнат глубокомысленно вскинул бровь.

— Ты так считаешь? — она внимательно посмотрела на Тосика Рэпаного. — Он плохо выглядит.

— Посмотрите, какие они?! Да если я за вас возьмусь… — вставил в семейный диалог слово возмущения и кум Тосик.

— Может, у него желчный пузырь не в порядке или печень? Тогда ему пить нельзя. — услышав это, Кум Тосик досадливо сплюнул, что его не замечают, и, намеренно медленно прикурив папиросу, пыхнул густым дымом. — Еще и курит! Полный набор для смертельного диагноза, — развивал дальше тему дядя Игнат.

— У меня на вас кончается терпение! — снова прогремел кум, как неясный раскат отдаляющейся грозы.

— А нервы, Игнат?! Ты только посмотри на него! Он же уже не жилец. Как ты думаешь, сколько он протянет?

— Надолго его не хватит.

— А вот если бы бросил пить, курить, а? — прикинула тетя Мария.

— О! Тогда бы он жил долго, — убежденно произнес дядя Игнат. — У него же гены — будь здоров! Помнишь его родителей?

— Конечно. Дай Бог каждому столько прожить.

— Есть я тут или меня нет? — нервничал кум Тосик.

— Да погоди! — отмахнулась от него тетя Мария. — Итак, когда ты начнешь перебирать забор, потому что снег его совсем завалит?

— С понедельника. А если захочешь, то со вторника.

— Я говорю, что пришел поговорить по–хорошему. Ну любовь у нас такая, поймите — сначала надо разогреться, поскандалить, потом уже мириться…

— Поняли уже вашу любовь, — перебил эти излияния дядя Игнат.

— Эта зима по всем приметам должна быть суровой, — сказала тетя Мария о своем.

— Мне что, обращаться к вам в письменном виде? — явно сдавал позиции грозный кум Тосик.

— О! Я же письмо от сестры из Америки получил, — вспомнил мой дядя и пошел в дом.

— Люди вы или нет? — почти просяще посмотрел гость на тетю Марию.

— Оставила такой дом, такой сад и поехала что–то искать в чужих краях, — тетя Мария грустно покачала головой. — Говорит, что без нее сын там пропадет. Так пусть теперь тут пропадает то, что она всю жизнь наживала. А ты, кум, в самом деле, плохо выглядишь, болезненно. Ой! Ой! Выдыхай дальше эту гадость, — помахала она рукой, отгоняя от себя папиросный дым.

— Вот, она тебе, кум, привет передает, — мой дядя появился с письмом и начал его читать вслух: — «Передай привет кумовьям Тосику и Клаве. Как они там поживают? Поумнели уже, покончили ли со скандалами и драками? Я теперь вижу, как это стыдно!»

— И то правда, — подхватила тетя. — В такую даль поехала, а вспомнить о нашем куме нечего.

— Да ну вас к чертям! Чего вы ко мне прицепились?! — кум Тосик подхватился и выскочил со двора.

Еще до захода солнца он вставил в окна новые стекла, а на другой день шел домой вовремя и тверезый.


* * *

Это, конечно, художественный рассказ. Да и человек, изображенный в образе Тосика Рэпаного, был третьим мужем моей крестной[21]. С ним она прожила дольше всего и, подозреваю, была счастлива в меру того, чего требовали от него ее экстравагантные наклонности. А в описываемое тут время она была замужем во второй раз, и мужем ее был некий Иван Иванович[22], учитель, отец моей подружки Люды.

И как кума моих родителей ни старалась сделать из Ивана Ивановича нечто подобное тому, что позже ей удалось воплотить в Тосике Рэпаном, у нее это не получалось. Вялые скандалы, без брутального мата и драк, после которых муж вовсе не выглядел самцом–победителем, а словно побитая собачонка скулил и просил прощения, ее не зажигали. Она решила с ним расстаться.

Я помню последний из ее спектаклей, который хоть и вылился в скандал, да вовсе не такой, каких жаждала ее душа. Правда, помню не полностью, а только завершающую сцену, разыгравшуюся на улице.

Дело было поздней осенью, в выходной день, в гулкую рань, когда люди возвращались с базара — наши славгородские базары проводились тогда очень рано и практически заканчивались вместе с восходом солнца. Место для них было за почтой, кажется, теперь там снова сделали рынок. Мы, дети, наведывались туда днем и под прилавками собирали выпавшие из рук продавцов копейки. Ну, я еще была слишком мала для самостоятельных отлучек так далеко от дома, видимо, гуляла там со старшими подругами.

Так вот в тот день мои родители тоже успели сходить на базар и, как всегда, купили домашнее масло, оформленное в виде большой толстой лепешки. Я выпросила у мамы бутерброд с маслом и украдкой выбежала с ним на улицу — я всегда экономила время и делала много дел одновременно. Во дворе у моей подружки стоял гвалт, причем самой тети Маруси видно не было. Действо разыгрывалось между Иваном Ивановичем и бабушкой Федорой, хозяйничающей около выстроенной на улице плиты. Видимо, не оправдавший надежд муж уже был выброшен женой из теплого гнездышка, и теперь настала очередь старшей хозяйки дома окончательно изгнать его со двора.

— Вон отсюдова! — кричала бабушка Федора и показывала пальцем вдаль.

Не знаю, что так сильно взволновало Ивана Ивановича, но он был заметно напуган, даже полураздет. Он прижимал к себе часть одежды, словно облачался наспех, по тревоге, и в последний момент не все успел надеть, а чудом выхватил остальное и теперь убегал от крайней опасности. Все указывало на внезапность и неожиданность настырных гонений, как он их воспринимал. Он метался по двору то ли в поисках места, где бы остановиться и полностью прикрыть тело, то ли вообще в поисках выхода из создавшегося положения. Но ничего не находил, и приткнуться для одевания не мог — бабушка Федора, едва он останавливался, настигала его и ударяла огромной качалкой для помешивания белья в выварке. Понукая его бегать все быстрее, она избивала, беднягу почем зря, так что ему приходилось пригибаться и защищать голову руками с одеждами.

Дворовой пес Казбек ошалел от радости, что есть повод всласть полаять. Он колол утреннюю гулкую тишину звонкими вскриками с завываниями, силился сняться с привязи, брызгал слюной и хрипел от того, что перекрывал себе горло ошейником. Наконец цепь не выдержала и оборвалась, пес обрел свободу, тотчас ринувшись на того, кого побивала хозяйка. Гремя волочащимся огрызком цепи и вздымая пыль, Казбек догнал Ивана Ивановича и впился зубами в его лодыжку. Тот, пораженный неожиданной болью, подпрыгнул и взвыл, что со стороны не могло не показаться смешным.

— Тю-ю! — в раже глумилась бабушка Федора. — Гляньте на голого дурака! Скачет как козел! Тю! Тю! Тю!

Теперь она уже не поспевала за Иваном Ивановичем, чтобы нанести очередной удар качалкой, но все еще пыталась достать его хоть хлестким словом. И этот Казбек, такой молодец, вовремя подсобил.

— Ату его! Ату! Ату! — кричала бабушка и показывала псу рукой на мечущегося по двору неприятеля.

Пес повиновался и начал смелее рвать неугодные хозяйке голые ноги. Ивану Ивановичу ничего не оставалось, как спасаться бегством. Невзирая на испытываемый стыд, ибо на улице собрались ротозеи, он пустился, правда, наименее людным путем и побежал прямиком в проулок — через вишняк, по огороду. На огороде все уже было убрано, кроме свеклы — разросшейся так, что листья образовали пышный ковер, сплошняком устилающий грунт. Сочная свекольная ботва вообще очень скрипучая, а осенью так просто поет при малейшем прикосновении. И вот Иван Иванович с мужественной обреченностью бежал по ней, ее скрипом привлекая внимание всей округи, словно его сопровождал целый оркестр охрипших инструментов.

Как мне запомнился этот скрип свекольной ботвы, скачущая полуголая фигура Людиного отца, разъяренная и с выбившимися из–под платка космами бабушка Федора, подло угодничающий перед хозяйкой пес — вся эта сцена! Звуками побега по свекольному полю была оглашена вся улица, им вторили злобный лай Казбека и выкрики бабушки Федоры, продолжающей понукать пса:

— Ату его! Ату! Ату! Гляньте, люди, гляньте — наш дурак голым по селу бегает!

Выбежав в переулок, на твердый грунт, Иван Иванович припустил шустрее и скоро исчез из виду за садами соседей.

Будучи директором вечерней школы, он не мог уехать из села до окончания учебного года, а год только недавно начался. Где жил Иван Иванович после изгнания из семьи, не знаю. Скоро я забыла о нем, в том возрасте у нас, детей, были короткая память и свои проблемы.


* * *

Пришло новое лето, заканчивался учебный год, знаменуя длинный отдых для школьников.

Ласково светило входящее в зрелость солнце, после первых гроз наставали жаркие дни. У людей прибавилось работы на огородах, где надо было полоть: избавлять всходы от сорняков и рыхлить грунт для лучшей вентиляции. На грядках забелели платочки нагнувшихся старушек с сапками.

Ну а мы, малые дети, получили свободу для гуляний на своих просторных усадьбах, на толоке, на холмах речного распадка.

Был полдень, самое жаркое время суток, а потому безлюдное — сонное, по извечной хлебопашеской привычке работать с ранней рани и до поздней ночи, отсыпаясь в часы злого дневного зноя. Я же, неприученная к этому крестьянскому распорядку, к дневному отдыху, слонялась по двору, по саду, облазила все свои любимые деревья, почитала в тени под ними, положив под бока старое зимнее пальто, а потом заскучала. Оставалось одно — бежать к подружке, чтобы поболтать с нею полчаса, развеяться. Но на эти визиты ее ко мне и мои к ней всегда косилась строгая бабушка Федора, расценивая их как шалтай–болтайство и уклонение от полезного труда. Значит, лучше всего было не попадаться ей на глаза.

Выйдя на улицу, я посмотрела на соседское подворье, там было пусто, только угодливый бобик Казбек позвякивал цепью, гоняясь за мухами. Самой моей подружки не видно было, наверное, укрылась в хате и убирает — вечно она уборкой занята! — или роется в книгах. Зато бабушка Федора, к радости моей, полола огород в дальнем конце, за малинником, и в согнутом положении не могла видеть ни меня, ни свой двор.

Я смелее двинулась вперед, пересекла улицу, пробежала по мягкому спорышевому ковру их двора. Еще раз на всякий случай оглянулась и толкнула входную дверь, но она не поддалась — оказалась запертой. Это было странно, ибо на щеколду тут дверь почти не закрывали. Только прикрывали, и все. Пришлось идти на риск и нажимать на защелку, опасаясь, что своим звяканьем вредная железяка привлечет внимание бабушки Федоры. Под моими пальцами замок почти не клацнул, и мне удалось беззвучно приоткрыть дверь.

— Людка, ты здесь? — громким шепотом позвала я подружку, просунув голову в щель, и вдруг что–то навалилось на меня и помешало радоваться удачно складывающимся обстоятельствам, я закашлялась.

Из щели повалил и вырвался на улицу густой, какой–то спрессованный и едкий дым, как будто кто–то его специально накачал в хату и удерживал под давлением для особых целей, а теперь выпустил. От неожиданности я сильно закашлялась, отшатнулась, зацепилась за порог и больно упала назад, не сразу соображая, что моя беда — не самая большая. Я оказалась на земле в сидячем положении, едва успев упереться сзади руками. Наверное, я тут же развернулась бы и умчалась домой, так и не поняв, что случилось. Но в это время послышался точно такой же, как у меня, кашель внутри хаты. Только он был совсем задавленным, тихим, страдальческим.

— Людка! — еще раз позвала я, пытаясь просунуться внутрь.

В ответ раздалось нечленораздельное мычание и сипение — похоже, моя подружка была–таки там, причем она не реагировала на слова, да и на кашель у нее уже не было сил. Я пригнулась и под валящим дымом ползком пробралась внутрь. Помню, что ничего не видела и старалась не дышать, то есть не втягивать в себя воздух. А только отфыркивалась, словно была под водой. Первый заход мне ничего не дал. Зато я убедилась, что Люда там и сама выйти не может. После короткого отдыха я ринулась в хату снова. И вот ведь не сообразила никого позвать! Сама возилась.

Второй заход был более мучительным, потому что пришлось покружить в полной мгле, чтобы найти место, откуда раздавался кашель. Это было страшно! Казалось, что мои старания напрасны, что я попала в иной мир — враждебный, заманивший меня знакомым голосом, и не желающий выпускать наружу. Не знаю, какими усилиями воли я нашла свою подругу. Она сидела в каком–то углу, обмякшая, почти безжизненная. Я повалила ее на пол и потащила к выходу, боясь потерять ориентацию и заблудиться.

— Наклоняйся к полу! — зачем–то повторяла я, хоть Люда и так лежала, когда я ее волокла. — Не поднимай головы!

А она почувствовала меня рядом и реагировала нужным образом.

Конечно, я не понимала, что делаю, мной руководили чистые инстинкты и интуиция попавшего в беду звереныша. По высшему повелению я пласталась по полу, где воздух был не так ядовит. Все равно не избежала «вкусить» его и наглоталась дыма, а затем почувствовала невозможную боль в горле и дикую пляску каких–то образов в воображении, сама оказавшись на грани беспамятства. Но на улицу мы с Людой все–таки добрались и выкатились с весьма изрядным шумом.

Помню последние рывки, когда я уже поняла, что мы выползли в коридор. Они дались особенно трудно — почему–то у меня сильно болело все тело, и казалось, что мои мышцы порвутся от малейшего напряжения. Но я тащила себя и подружку и думала, что пусть рвется что угодно, а мы должны выйти на воздух. Не только меня спасали, но и я спасала.

Бабушка Федора среагировала на шум, подняла голову и подбежала к нам, лежащим на земле перед порогом. Если бы у меня тогда спросили, что происходит, я бы не ответила. Я не знала, как это называется и от чего оно возникло. Бабушка сначала наклонилась над нами, а потом, убедившись, что мы вне опасности, закричала:

— Пожар! Помогите!

Дальнейшие события я помню менее четко: люди, звяканье ведер и разбросанные по всему двору подгоревшие, еще дымящиеся тряпки. Это было все, что осталось от гардероба моей крестной.

— Она же только что его пошила, — причитала бабушка Федора, плача над дочкиным шикарным костюмом из шерсти терракотового цвета. — Еще ни разу не надела.

Позже из уцелевших кусочков юбки в ателье поставили заплатки на жакет, чем его спасли. Заплатки были совсем незаметные, и тетя Маруся этот жакет долго носила вместо демисезонного плаща.

А что оказалось? Пока бабушка полола огород, в хату зашел Иван Иванович, чтобы наконец забрать отсюда свои носильные вещи — он завершил учебный год и теперь навсегда уезжал из села. Люда, чем–то занимавшаяся в дальней комнате, его не заметила. Не думаю, что он так уж стремился быть невидимым, просто так получилось. Если Люда и слышала шорох в доме, то подумала на бабушку. Сам же Иван Иванович свою дочь, скорее всего, не видел, ибо в ту комнату не заходил. Он вообще нигде кроме шифоньера не рылся и никуда кроме передней комнаты, где он стоял, не ходил. А касаемо бабушки Федоры, то она его заметила, когда он уже выходил со двора с большой сумкой.

— Я поняла, что он забрал свои тряпки, — рассказывала она потом, — но не придала этому значения. Подумала, что больше он нас беспокоить не будет, и это хорошо.

А что Иван Иванович? При виде вороха новых вещей, которые за период его отсутствия справила жена, в нем, я думаю, взыграло самолюбие, обида, желание отомстить, в последний раз выразить свою горечь.

Надо сказать, что моя крестная во всех своих мужьях вызывала сильные чувства, задевала в них что–то глубинное, поднимала скрытую стихию, придавленную разумом, словно возвращала их в первобытное состояние. Такой она была.

И Иван Иванович решился на злой поступок: оставил кусочек тлеющей ваты в кармане одного из ее платьев. Конечно, он добился своего — истлел почти весь гардероб, спасти удалось очень немногое. Если бы я не пришла и не обнаружение опасности, то был бы не только едкий дым, но и пожар, и тяжкие последствия для многих участников этой драмы.

А так… Иван Иванович уехал, словно растворился в воздухе, и я о нем больше никогда не слышала.

2. Проигранные бои

Не будем вспоминать, что в итоге мы проигрываем последний бой — так несправедливо устроена жизнь, в чем и состоит мой единственный, но резкий и неиссякаемый гнев против Создателя, укор Ему… Я не боюсь этого греха, ибо возникает он во мне не от гордыни, а от жалости к человеку — более высокому и чудесному творению, чем сам тупой Творец, эта непостижимая сущность без имени и лика. И не перестаю я этому удивляться — некий Закон, овеществляющийся в наших глазах видимым миром, при всей его сложности уступает нам, а все же является первичным по отношению к нам, главным и единым Господом, Создателем нашим. Где же справедливость? Где мера вещей? В чем состоит нужда Творца во мне?

Нет перед Создателем места моей покорности — только бунт и сопротивление Его всевластию, только стремление отдалить от себя Его алчную победу, дольше оставаться видящей и слышащей, находясь рядом с Ним, неверным и непостижимым, владеет мной. Только желание понять Его, зачем Он создал меня и зачем прекращает дни мои, жжет мою душу, понукает к поиску равновесия и успокоения, примирения с Ним.

Примирения… Как тяжело оно дается, когда из жизни уходят молодые, цветущие люди. Как трудно тогда верится в милость Творца!

Смерть не милее жизни

Она была совсем юной, свежей и необыкновенно благоуханной, моя двоюродная тетя Надя, дочь той самой бабушки Шуры, которая спасала нас после отравления угарным газом. Тетя Надя, живой и подвижный подросток, всего несколькими годами старше меня, сидела тогда на кровати рядом, обхватив меня за плечи, слегка покачивалась, словно баюкала меня, и все успокаивала: «Все позади. Теперь все будет хорошо». А я по своей несмышлености не понимала случившегося, не помнила плохого и того, что осталось позади.

В некотором смысле семья бабушки Шуры отличалась уникальностью в мамином роду. Во–первых, сама бабушка Шура — единственная дочь прекрасных и обеспеченных родителей, чем немало гордился ее муж Григорий, — выделялась внешней пригожестью, способностью и любовью ко многим житейским делам, трудолюбием, контактностью и приветливостью, остроумием и мастерством веселой рассказчицы. Чем бы она ни занималась, все у нее было проникнуто юмором, шутками–прибаутками, легкой и необидной иронией, добродушной насмешкой. Когда бабушка Шура что–то рассказывала, то слушатели хохотали, порой до неподдельных слез и настоящих колик в животе. А она при этом оставалась серьезной и рассудительной, что вызывало еще больше смеха.

Во–вторых, как невестка прабабушки Ирмы, после войны ушедшей жить к сыну Семену, бабушка Шура унаследовала мусселевское подворье — родовое гнездо, где родился и вырос отец моей мамы.

В-третьих, бабушку Шуру нельзя было назвать ни вдовой, ни мужней женой. Ее любимый Григорий — хоть он и был родной дядя моей мамы, но правды некуда деть — отличался беспутством, пустой веселостью и, на беду девчатам, редкой красотой. С войны он вернулся досрочно, по ранению, чему на фоне бесконечных похоронок, казалось бы, можно было только радоваться. Но нет, он, видимо, был еще и контужен дополнительно, потому что после этого к его прежней непутевости и чудаковатости прибавилось желание непрестанных странствий. Опытный земледелец и организатор, он одно время бригадирствовал в колхозе, а потом, оставив жену с тремя детьми, поехал неведомо куда искать лучшей жизни. Да так и канул без следа, домой не вернулся больше.

Что–то подсказывает мне, что бабушка Шура только перед людьми отговаривалась его исчезновением неведомо куда, а на самом деле знала, где он, потому что ведь не беспокоилась и не искала его никогда. И повзрослевшие дети не искали. Скорее всего, дед Гриша завел себе на фронте зазнобу и уехал к ней по зову сердца, так и не примирившись с жизнью в старой, довоенной семье, хоть и пробовал добросовестно.

Так это или нет, теперь не узнаешь.

Бабушка Шура безропотно поднимала троих детей, летом работала поварихой на полевом стане, а зимой перебивалась на общих работах.

Старшая ее дочь Галина, войдя в зрелую пору, не осталась в селе, не захотела подставить матери плечо и жить с нею одним столом и одной кассой, не стала тратиться на младших братьев и сестер, как бывало в других семьях. Вместо этого предпочла жить для себя — устроилась работать на железную дорогу в ремонтную бригаду и, как требовало ее дело, жила в поездном вагоне, кочуя поблизости ремонтируемых объектов. Что там и как у нее вышло, не будем вспоминать, только, не будучи замужем, родила она мальчишку Колю и сразу в двухмесячном возрасте привесила его матери, а сама продолжала работать, пока здоровье позволяло.

Сын Александр отслужил армию, приехал в родной дом, погостил несколько дней у бабушки Шуры, а затем по примеру старшей сестры махнул на все рукой и уехал куда–то навсегда. Где он жил и как, мне не ведомо.

А вот младшенькая Надя, красавица… Что ей оставалось? Не бросила она свою маму одну, проявила по отношению к ней любовь и преданность, разделила тяготы и сельской жизни, и воспитания нежданного–нежеланного внука.

В школе она училась без поражающих успехов, зато красоты была необыкновенной, такой светлой и пронзительной, что хоть картины с нее пиши. Длиннющие волосы цвета спелой ржи, которые еще и вились крупными локонами, были густыми, что и не сыскать — как две толстенных руки лежали на спине, заплетенные в косы. Кожа лица — молочная с алым отсветом на щеках, чистая и гладкая, как у младенца. Носик точенный, аккуратный, глазищи синие и ясные, как море в летний день. А губы крупные пунцовые, роскошные, не теряющие своей формы в нечастой, но прелестной улыбке. Росту Надя была среднего, стати стройной, коренастой. Я почти не видела других таких красавиц за свою жизнь.

Подумали они с бабушкой Шурой немало, погоревали над сложившейся ситуацией, покачали головами, посудили–порядили да и решили, что лучше Наде после окончания семи классов перевестись в вечернюю школу, а днем оставаться дома и нянчить племянника. Нравилось Наде это или нет, не скажу, но другого выхода не было, и приняла она то решение безропотно. Так Надя встретила свою первую зиму новой жизни — оторвано от одноклассниц, от подруг, в домашнем заточении, среди поносов и пеленок.

Она тоже была общительной и открытой людям, как и ее мать, разве что более строгой, не смешливой и даже не улыбчивой. Поэтому дома сидеть ей было трудно и она стремилась общаться с теми, кто находился поблизости. Я помню, с какой искренней щедростью она научала мою сестру правилам девичьей чистоты, во всех ее смыслах: как быть взрослой и правильно рассчитывать свой менструальный цикл, как помогать себе в критические дни и вести их учет, как мыться–купаться. Много говорила о правильном поведении, подчеркивала, что взрослой девушке (у которой уже установились месячные) необходимо быть особенно осторожной к лицам противоположного пола, оставаться недоступной мальчикам, подальше держаться от взрослых мужчин. В то время, скудное на литературу и вообще информацию подобного рода, это дорогого стоило, особенно при нашей маме, совсем не склонной к таким беседам и поучениям.

Девушки сидели на завалинке в тени, беседовали о сокровенном, а я возилась неподалеку, делала вид, что занята какими–то жучками да мурашками под кустами картошки, а сама слушала тетины Надины наставления и запоминала, понимая, что они мне пригодятся, а от мамы я их не услышу. Позже они мне припомнились, потому что, против всяких ожиданий, взрослой я стала рано, в начале пятого класса, и мама не успела меня подготовить к правилам взрослости. Вот тогда я и вспомнила ту беседу, чтобы помочь себе, а бедной тети Нади уже давно не было на свете.

Я вообще очень любила ее, сызмальства бегала к ней при малейшей возможности. Часто мы вместе объедали ягоды на многочисленных тутовых деревьях их сада, где были разные сорта, даже с крупными белыми ягодами. Иногда она позволяла мне одной угощаться первыми овощами с их домашних грядок — огурцами, помидорами, горохом и нохутом (так мы называли горох–нут). Для меня это было лакомством, потому что мама из овощей выращивала только корнеплоды. Ни в чем не было мне отказа у тети Нади. На моих глазах она превратилась из девчушки, наперсницы совместных игр, в степенную девушку, в дивную красавицу, словно по злому умыслу спрятанную от людей.

Когда на Надиных руках повис маленький племянник и лишил меня части ее любви, я, конечно, горевала. Как–никак, а для меня это была первая в жизни ощутимая потеря. И тем она была горше и труднее, чем меньше замечалась и бралась в расчет остальными, кто не умел помочь мне, не догадывался разделить со мной этот полынный опыт.

От своего внутреннего одиночества я предпочитала убегать. И куда же? Конечно, опять к ней. Я продолжала бывать у тети Нади, однако теперь уже не для игр, а чтобы «подержать на руках Колю» и тем самым хоть ненадолго, хоть изредка облегчить ее участь. Теперь я понимаю, какой весомой может быть такая неприметная помощь, ведь нет ничего труднее, обиднее и беспросветнее, чем сидеть с маленьким ребенком дома, в то время как твои ровесники купаются на реке, загорают, просто гуляют на воле и бегают по вечерам на танцы. Привязывать девочку к пеленкам и стиркам, к кормежкам с ложечки, к нянченью чужих детей в самом быстротечном, как миг цветения сирени, возрасте, оставляя ее одну на целые сутки в доме без удобств и ничего не предлагая взамен, — это немилосердно. Во имя чего от детей вымогаются такие жертвы? Во имя чужого блага. Самое обидное, что за принесение этих жертв никогда не бывает ни благодарности, ни даже доброй памяти. Не понимаемая и не принимаемая родителями трагедия младших детей, у которых они отбирают последний излет отрочества, не всем оказывается по нраву и по силам. Одни уходят из нее в свои рискованные странствия, как это попыталась сделать тетя Надя, а другие, как я, например, навсегда охладевают к маленьким орущим монстрам и не заводят потомства. Быть нянькой в подростковом возрасте — хуже рабства, потому что подлее его. Ведь тут создается видимость свободы, иллюзия добровольности самоотречения, чего на самом деле нет. Да еще по природе вещей в сердце вламывается нежность к тем, кто губит твои последние из лучших лет, кто просто становиться поперек твоей жизни. Разве это мыслимо вынести маленькому существу, которому еще рано любить своих поработителей?

Но я немного увлеклась эмоциями. Так вот в этот многотрудный период судьба послала тете Наде самое жестокое искушение из всех возможных: искушение любовью. И она увидела в этом свет. И выход из рабства. Да, юная девушка, закрепощенная и измученная чужим ребенком, отрезанная от мира, повязанная непосильными для нее обязанностями, стала для искушения легкой добычей. Она потянулась навстречу живым токам природы, ее разнообразию, вере, что ее любят, возможности кого–то ждать и на что–то надеяться, своему регламенту и распорядку, своей радости. Она нашла путь, как можно было отойти от гибельного прозябания ради других, от монотонного, тупого и скучного услужения родственникам и вкусить собственной судьбы и внимания к себе.

Не знаю, где случилась эта роковая встреча, ведь в селе люди изначально знали друг друга. Но, видимо, произошло что–то особенное, и Надя влюбилась в Григория Кобзаря, да при этом не как фифочка, а сильно и самоотверженно — как в единственную надежду. Парень этот тогда уже работал, правда, не у нас в селе, а в Запорожье. Где, кем — не скажу. На выходные он приезжал к бабушке, у которой вырос и где еще оставался его младший брат Юрий — известный хулиган. Вот ради него Григорий и приезжал — чтобы вовремя приструнить, если понадобиться, и не позволить Юркиной жизни пойти под откос. Да только не получилось у Григория ничего, он сам все испортил и себе, и брату, и многим другим людям. Эх, молодость, слепое, безмозглое, неразумное время…

Иногда, прибегая к своей юной тетечке по утрам, я заставала у нее Григория. Он располагался тут, как у себя дома, а к своей бабушке и брату лишь наведывался. В дни его приездов тетя Надя расцветала, начинала улыбаться, и тогда на ее щеках появлялся более густой румянец. В выходные дни у них в доме поселялся праздник: пахло пирогами, а в комнате неслышно крутился патефон, и тихо звучали танго. Я хватала Колю и убегала с ним на целый день, чтобы дать возможность влюбленным дольше оставаться наедине.

А потом все изменилось — Григорий перестал приезжать к тете Наде. И свет для нее померк.

Сейчас я часто думаю вот над чем. Все знают, что человек состоит из души и тела. Так почему за убийство тела предусмотрено наказание, а убийство души преступникам сходит с рук? Разве в Библии не сказано, что Бог сотворил человека по своему образу и подобию? Значит, обе человеческие ипостаси равны и носят сакральный характер, обе одинаково ценны и важны, и без любой из них человек одинаково жить не в состоянии. Более того, душа — это вечная ипостась человека, не временная, как тело. Выходит, за ее убийство надо строже спрашивать и сильнее наказывать. Почему этого не понимают другие?

Надина душа погибла, и девушка не смогла без нее жить. Не было у нее такой возможности.

Стояло приятное нежаркое лето, пятнадцатое для Нади. Я бесцельно бегала по двору, потому что была дома одна. Точно не скажу, где находились остальные, ибо не помню, в каком году это произошло.

Во двор зашла тетя Надя, неся на руках Колю. Она сжимала в кулачке авоську с небольшими свертками, и по всему получалось, что куда–то направлялась. Может, идет к бабушке Шуре на полевой стан, — подумала я. Тогда тетя Надя должна была пройти через нашу усадьбу и идти дальше в поля. Но какая надобность могла заставить ее бросить дом и спешить к своей маме, которая и так скоро придет домой? Что могло случиться? Неужели произошло что–то неприятное, непоправимое? Я присмотрелась к тете Наде и отметила, что вид она имела обыкновенный, не встревоженный — была, по своему обыкновению, серьезна и сосредоточенна, неулыбчива, ответственна, настроения ровного и спокойного. Одно с другим не стыковалось. Но что я могла увидеть и понять? Мне в любом случае тогда еще не исполнилось и 10-ти лет, в чем я сильно сомневаюсь, подозревая, что все случилось двумя или тремя годами раньше.

— Чем ты занята? — между тем спросила тетя Надя.

Анализируя те события теперь, я понимаю, что она знала о том, что я дома была одна. Ведь она не спросила ни о сестре, ни о родителях. Ах, не помню, когда это было…

— Ничем, — сказала я и начала прикидывать, а не пойти ли и мне вместе с нею к бабушке Шуре, хоть это и весьма далеко — километров пять, не меньше. Дома одной было скучно. Да и тете помогу таскать карапуза.

— Тогда пошли в хату, — предложила тетя Надя, и мы зашли в хату, остановились в кухне. — Ты можешь побыть с Колей?

— Могу. А что случилось? — я еще больше утвердилась в мысли, что тетя Надя идет повидаться с бабушкой Шурой. Тогда все логично: ей, конечно, лучше идти налегке, а не с Колей на руках. Но это также говорит о том, что все–таки что–то случилось, и тетя Надя не может дожидаться прихода своей мамы домой. Правда бабушка Шура, случалось, на работе и ночевала, особенно в страду. Но все же дождаться ее можно было. — Может, еще чем–то помочь?

— Нет, спасибо. Мне надо ненадолго отлучиться.

— Хорошо, я побуду с Колей.

— Если он начнет капризничать, значит, проголодался. Вот я принесла молоко и булочку. Нальешь молока в тарелку, покрошишь туда булочку, подождешь, пока она размокнет, и этим покормишь его. Поняла? — тетя Надя вынула из авоськи бутылочку с молоком, булку. Она даже тарелочку и ложечку свою принесла, и я опять это с удивлением отметила.

— Поняла.

— Ну, не грусти, — она наклонилась и поцеловала меня в щеку, что я расценила как выявление благодарности за согласие понянчиться с Колей. — Расти здоровой.

Эти ли ее слова были последними? Или она еще что–то говорила? Так давно это было, что память меня подводит.

Время, проведенное с малышом, истекло незаметно. Знаю, что я кормила его, как наказывала тетя Надя, просто вижу и сейчас, где и как сидела за столом, ложкой вылавливала из молока кусочки размягченной булочки и давала Коле, а он послушно ел, не плакал, не хныкал. Он вообще со мной гулял хорошо. Почему это запомнилось? Потому что в то время изделия из белой муки были еще в диковинку. Я лично сдобную булку видела впервые и удивлялась, как сильно она раскисает в жидкости.

За Колей долго никто не приходил. А под вечер стало известно, что тетя Надя ушла из жизни по собственному побуждению.

Ее нашла бабушка Шура, прибежавшая домой по тревожному зову сердца в самое жаркое послеобеденное время. Сразу же за этим, как только в ее хате собрались люди и можно было отлучиться, она прибежала к нам, чтобы забрать внука и расспросить меня о последних минутах жизни тети Нади. По всему выходило, что после встречи со мной живой ее уже не видели.

— Мне удалось накануне ночью немного поспать, — плача, рассказывала бабушка Шура. — И приснился сон, плохой, к несчастью. Я проснулась, и заснуть уже не смогла. А днем все выбирала время, чтобы примчаться домой. И вот прибежала. Открыла дверь — вижу, в хате темно, окна занавешены, и тихо. Ну, думаю, от солнца закрыла, положила Колю спать и сама задремала. Захожу дальше — и там темно. Иду в свою спаленку, где у нас Коля спал, — там окна на север выходят и солнца не бывает, но там тоже было темно. Это мне показалось подозрительным, я вся прямо задрожала и быстро шагнула к окну, чтобы сдернуть занавеску. И с разбегу наткнулась на нее. Она зашаталась на веревке… Я все поняла.

Помню прощание с тетей Надей, такой юной и красивой, спящей вечным сном в наряде невесты. Вокруг нее продолжалось лето, стоял запах сухих трав, церковных васильков…

Идя в школу или со школы, я всегда боялась проходить мимо хаты, где более века жили мои предки. Мне мерещился образ тети Нади. Днем еще ничего, я проходила мимо хоть и с дрожью в коленках, но внешне спокойно. А в темное время пробегала переулок бегом с бьющимся от страха сердцем.

Недавно я ее вспоминала в одном разговоре, и моя собеседница выразила уверенность, что, мол, твоя тетя Надя понесла от Григория, а он жениться не захотел. Это, дескать, и стало поводом к самоубийству. Но только это неправда. Во–первых, было вскрытие, которое ничего подобного не показало. А во–вторых, скорее наоборот, Надя смирилась бы с долей иметь ребенка от любимого человека. Зачем ей было уходить из жизни? Позора она не боялась, ибо открыто принимала Григория у себя, и ее за это никто не осуждал — слишком чистой и неподдельной была ее любовь к нему. Внебрачный ребенок тоже их с бабушкой Шурой не испугал бы, ведь один уже был в доме. Это не стало бы ни сенсацией, ни непосильным крестом для них. Материально тогда поднять ребенка тоже было просто — после войны по всей стране полным–полно оставалось вдов с тремя–четырьмя детьми, и все выжили. Тем более что труда тетя Надя не боялась.

Нет, ее погубило не это, она не вынесла предательства. Она не смогла смириться с тем, что ей предпочли другую, причем из меркантильных соображений. Ведь скоро после этого село поразил слух, что Григорий женился на подавальщице из горожанок, видимо, позарился на ее жилье. Брата своего Григорий тоже упустил и тот где–то пропал по тюрьмам. Бабушка его незаметно умерла в совершенной заброшенности. Больше об этом человеке в селе не слышали.

А Колю после этих событий забрала мать, тетя Галя. Мальчику не суждено было долго жить. Он оказался умственно отсталым, не понимал ни опасности, ни слов предостережения, и в семь лет попал под поезд.

Тетя Надя, конечно, хотела жить. Хотела! Но не так. Не без любимого. И не в рабстве у бездушной родни. Просто несчастий, навлеченных на нее другими, оказалось слишком много, а она была всеми покинутой и еще слишком юной и беспомощной перед ними. Нет, смерть не показалась ей милее жизни. У нее не было ни депрессии, ни других опасных симптомов, когда человек, взвесив все, находит смерть единственно приемлемым выходом. Ее смерть ничего не объясняла и никого не спасала, никому не была нужна. Я думаю другое: ей показалось, что это временная мера, что вот она уйдет от всего невыносимого, отдохнет от него где–то в небытие, за облаками и опять вернется, когда тут все переменится к лучшему.

И еще… Ее шаг к веревке был криком умирающей души, зовом о спасении, которого она так и не дождалась. И он стал укором живущим — за черствость и своекорыстие, за непонимание ее удивительно хрупкой юности.

Уход тети Нади из жизни не оброс среди знакомых ни разговорами, ни легендами, ни пересудами, ни домыслами. Неудачно рванувшуюся к свободе, ее быстро забыли, как и других девушек, расправлявшихся с собой в момент временных трудностей или за неудачи, казавшиеся им роковыми. Например, поводом к этому мог стать провал на вступительных экзаменах в вуз, что считалось тогда несмываемым позором. Это были странные годы… в которые вообще бытовало суицидное поветрие, и люди принимали на себя этот смертный грех по менее значительным поводам. Всех их не упомнишь.

Но для меня лично история тети Нади стала уроком о том, что любовная страсть — это пагуба. Я поняла, что это неопровержимое зло, которого надо избегать.

И еще один урок, возможно, многим кажущийся спорным. Тем не менее он стоит того, чтобы быть высказанным, даже если его поймет лишь малая часть читателей. С тех пор я перестала уважать матерей, передающих своих детей на руки родни, которая к этому не готовилась и об этом меньше всего мечтала. Такой побег от своей роли характеризует их не только как эгоистичных, даже вампиричных персон — он, во–первых, говорит об их неспособности ни к какой любви кроме грубой похоти и, во–вторых, свидетельствует об их физиологической дефективности по самой человеческой природе. Их потребительское отношение к родителям и младшим сестрам, их эксплуатация теплых чувств родственников — это еще полбеды. Главное, что они не жаждут единения с новорожденными младенцами, а это уже нарушение психики, ибо ничто живое и здоровое от своих детей не отрекается.

Подвиг материнства должен совершаться исключительно самими матерями, причем он по силам только нравственно зрелым и психически здоровым женщинам.

Роковая беспечность

«Господь, Бог наш, Господь един есть. И люби Господа, Бога твоего, всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всеми силами твоими.»

Второзаконие, 6:4–5

«… люби ближнего твоего, как самого себя.»

Левит, 19:18

«И заповедал нам Господь исполнять все эти установления, чтобы мы боялись Господа, Бога нашего, чтобы хорошо было нам во все дни, как и теперь.»

Второзаконие, 6:20–25


Наши бабушки были мудрыми людьми. Хотя мудрость — понятие относительное, ее всегда не хватает, и кажется мне, в некоторых случаях они сожалели, что не получили настоящего образования, систематического и соответствующего времени — так судьба сложилась–распорядилась. Но выстраданный практический опыт был достаточно богат, осмыслен ими, и они делились им щедро для добра и процветания младших, как настоящие воспитатели.

Я вынесла в эпиграф тексты из Святого Писания, которые часто слышала и от бабушки Саши, мамы отца, и от бабушки Наташи, маминой тети. Нет, мы в семье не читали Ветхий Завет и Евангелие вслух по вечерам или перед сном, не оставляли их на ночном столике, как это принято у людей, соблюдающих каноны религиозной жизни. Да этих книг у нас и в доме не было. Но мои первые наставницы в вопросах веры помнили наизусть главные православные заповеди, часто цитировали их и на всевозможные вопросы о Боге умели ответить просто и доступно.

Запомнился случай из 1952 года, когда я впервые услышала подобные речи от бабушки Саши. Я говорю не о разъяснениях и требованиях относительно поступков как элементов этики, а о поучениях для души, касающихся отношения к миру. Ведь в основе деяний лежит отношение, и если оно воспитано, то поступками человек способен руководить сам. Нередко люди не понимают, почему их ругают и некоторые их поступки считают предосудительными, вредными или даже пагубными, ибо им не привили правильное отношение к природе и ближним. Скорее всего, эти люди остались примитивными потребителями, не научившимися, не умеющими оберегать и хранить то, что послано свыше.

Наступали прозрачные мартовские деньки, природа отряхивала зимнее оцепенение и возобновляла кружение жизни. Это чувствовалось во всем. Не только прибавление дня, догоняющего и оттесняющего ночь, служило единственным наблюдаемым доказательством скорой весны. Но незримого, всего лишь предощущаемого было намного больше — оно разливалось везде и чувствовалось во всем. Скажем, на ветках не то что увеличились почки, нет, этого еще не было, но все равно голые черные скелетики уже перестали звенеть на ветру, ожили, задышали микроскопическими порами, выталкивая из себя запах свежести и сока. Воздух наполнялся волнением, жаждой перемен и передавал этот импульс людям. Так рождалась надежда, новая надежда на новый виток бытия.

На закате мы с бабушкой шли к ее подруге скоротать вечер — тогда еще не было телевизоров, и люди развлекали себя тем, что собирались по вечерам в каком–нибудь приветливом доме и рассказывали друг другу небылицы и случаи из реальной жизни, обсуждали новости и строили прогнозы на будущее. Радуясь тому, что подросла и уже достаю до крон сада, я протянула руку и сломала веточку абрикосового дерева. Ясно, что я собиралась сделать, — поставить ее в стакан с водой и отмечать набухание почек, ждать появления цветов. Так тогда делали многие в соответствии с совершенно идиотской традицией, поддержание которой как бы подгоняло весну. Казалось бы, невинное дело. Но бабушка, спасибо ей, не пропустила мимо внимания это злодеяние и повела интересный разговор.

— Зачем ты ломаешь ветки, делаешь дереву больно?

— Разве дереву больно? — спросила я.

— А вот я тебе оторву ухо, — бабушка крепко вцепилась в ухо и крутанула до моего вскрика. — Тебе будет больно?

— Да-а… — сквозь скрываемые слезы призналась я.

— Вот и дереву больно. — Видя, что я не верю, бабушка добавила: — Только дерево бессловесное и сказать не умеет. На человеческую жалость полагается.

— Ему не больно, — отвратительно гундосила я в свое оправдание, не в силах понять сказанного. — Оно не живое.

— Как же неживое? Ты же вот растешь, и оно растет. Ты растешь? — бабушка остановила меня и развернула лицом к себе.

— Расту.

— А дерево растет, если почки увеличиваются? Или нет?

— Растет.

— Значит, ты растешь, потому что живая. А оно почему растет, а?

— Потому что живое, — наконец сообразила я.

— Вот. Это правильно. А живое калечить и обижать нельзя.

— Почему? — что еще более глупое может спросить ребенок?

— Потому что не ты его создала. Вот сама нарисуешь картину или сделаешь вышивку, тогда можешь уничтожать их. Это твое творение.

— А дерево кто сотворил?

— Как это кто? — удивилась бабушка. — Господь, Творец наш.

— А он хороший?

— Кто, Бог? — бабушка захлопала веками от моего невежества. — Конечно, хороший!

— А почему?

— Потому что он один.

— Как это? — если я вначале чувствовала, что мои вопросы немного озадачивали бабушку, но теперь она взяла правильный тон и уже не тушевалась. У меня появилось доверие к ее объяснениям и стало интереснее беседовать.

— Ну вот как папа и мама. Они же у тебя одни?

— Да.

— И поэтому они хорошие, какими бы ни были на самом деле. Правильно?

— Не знаю, — я сдвинула плечами, словно бабушка несла пустые речи. — Они просто хорошие.

— Есть отцы–пьяницы, есть матери–неряхи, но для своих детей они самые лучшие, потому что одни и других нет. Так ведь?

— Наверное, — согласилась я, словно прозрев, и тут же удивилась тому, что, в самом деле, Павлик Янченко любит своего отца, который сильно выпивает и устраивает дома дебоши. — А кто вам сказал, что Бог один?

— Святое Писание. Там сказано: «Господь, Бог наш, Господь един есть. И люби Господа, Бога твоего, всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всеми силами твоими». А наш Спаситель, как написано у Матфея, еще добавлял: «…сия есть первая и наибольшая заповедь».

И бабушка объяснила, что слово «Господь» означает господин, кто–то самый главный, от которого все зависит. Так вот Он и есть нашим Богом. И Он «един есть», других нет.

— Непонятно все, — опять недовольствовала я. — Как Его надо любить?

— Все тут понятно, — терпеливо возразила бабушка. — Что тебе непонятно? То, что Бога надо любить, понятно?

— Если как папу и маму, то понятно. Он же всех сотворил, — начинала я кое–что домысливать сама. — А остальное: «сердцем», «всеми силами»… И вообще, я не понимаю, что такое Бог, и все. Кто этот господин?

— Не господин, а Господь, так принято писать в Ветхом Завете. А Бог — это Творец всего, что нас, людей, окружает.

— Так меня и деревья окружают. И вы меня окружаете.

— Вот и деревья тоже творение Бога, и я. Хотя обо мне, и вообще о людях, Бог говорит не так. Сейчас я ведь как сказала? Я сказала: «…что нас, людей, окружает», значит, речь не о людях.

— И как надо любить деревья?

— «Всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всеми силами твоими», — снова повторила бабушка и, не дожидаясь дальнейших расспросов, объяснила, что в Святом Писании используется язык символов. Она сказала: — Сердце здесь означает тело человека, душа — мысли и чувства, а силы — намерения. Ты должна любить Бога нашего всею собою, всем, что в тебе есть: и на деле, и в мыслях, и в желаниях.

— А про людей как Бог говорит?

— Он сказал: «Возлюби ближнего, как самого себя». Ты себя любишь?

— Не знаю, — буркнула я и наклонила голову.

— Но ты себя считаешь человеком?

— Считаю, — теперь я вздохнула, будто призналась в проступке, и в этих моих мыслях была недопустимая крамола или, как минимум, предосудительная ошибка.

— Вот и всех окружающих, ближних, надо считать такими, как ты сама, — людьми, — я засопела, не найдя, что возразить. Кем же еще их считать? Странная бабушка. Но бабушка продолжила, и я почувствовала горечь в ее словах: — Раньше наших людей польские паны продавали, как скотину.

— Когда? — испуганным шепотом произнесла я.

— Давно, — бабушка погладила меня по голове. — Пошли, на улице холодно.

— И вас продавали?

— Нет, это было до моего рождения. Хватит на сегодня.

Навсегда я запомнила эту абрикосовую веточку, и в самых жарких своих молитвах прошу Бога простить мне грех, что погубила ее. Я поняла, что надо уметь познавать мир, не разрушая его, а наоборот, оберегая и сохраняя. А чуть позже открыла и другое: надо уметь и себя познавать аналогично — не вредя, не коверкая судьбу, не экспериментируя на себе. В этом и состоит секрет правильного образования. Да и секрет этот оказался простым — его на все лады демонстрирует Агата Кристи в рассуждениях своей героини мисс Марпл, подчеркивая, что жить и действовать надо по образцу лучших людей. Просто эти образцы надо знать.


* * *

Но вопрос о том, что одни люди могли продавать других, как животных, меня не оставлял в покое. Малое сердечко изболелось за обиженных, хотелось все уточнить, найти их и защитить. Вообще очень хотелось продолжить разговор о ближних, об отношениях с ними, хотя начать его самой не получилось бы по причине неумения. Тут нужен был случай, который бы создал удобную ситуацию и подсказал нужные слова. И он скоро представился. Помню теплый день, солнце, торжественность в лицах людей. Настал последний выходной перед долгим говеньем, Великим постом — Прощеное воскресенье, и мы с бабушкой Сашей пошли в церковь.

Церковь наша располагалась при погосте, как и положено. Ее помнила еще моя маленькая мама. Помнила минуту, как когда–то на Пасху поджидала у окна девичьей комнаты тети Шуры своих родителей, идущих со всенощной. Церковь была небольшой, но уже не деревянной, а из кирпича с красивым внутренним убранством. Окружавший ее забор, тоже выложенный из красного кирпича с выдумкой и изяществом, оставлял вокруг самого здания просторный двор, правда, без особенных украшений, зато ровно устеленный живым ковром. От ворот до входа в церковь бежала, белея оголенной землей, узенькая стежка. Летом справа и слева от нее, на яркой свежести лужка, то густо пестрели одуванчики, то перекрывали прозелень голубым светом почти неразличимые глазом незабудки, то блестели желтым глянцем соцветия лапчатки или розовел и наполнял ароматом округу дикий горошек. И все это великолепие пряталось где–то в низких ровных травах, словно кто–то подстригал их специально. Зимой территория церкви ровно устилалась снегом — всегда пушистым и искрящимся. Только птичьи следы виднелись на его поверхности, а люди ходили все по тоже самой узкой дорожке.

Сейчас тут поверх земли топорщилась изумрудная мурава, хотя по мелким овражкам лежал снег, впрочем, изрядно почерневший и мокрый, таявший на глазах.

Находясь внутри церкви, я не скучала, а оглядывалась, рассматривала иконы, росписи на стенах, певчих в дальнем углу, преобразившихся, будто это были не наши односельчане, а нездешние создания, и дергала бабушку за юбку, расспрашивая о виденном.

— Стой тихо! — прикрикнула на меня бабушка. — Слушай батюшку и крестись вместе со всеми.

Легко сказать: «Крестись» — а мне служба казалась долгой и скучной, креститься было непривычно, зато хотелось понять, почему интересующие меня картинки не отражали действительность такой, какой я ее видела. Фигуры людей на них — то с крыльями, то в тороках — были явно странными, какими–то ненатуральными, летающими.

Но вот закончилась заутреня, и мы с бабушкой подошли причаститься, а затем вышли во двор. После душного помещения, пропахшего ладаном, я жадно потянула в себя запахи земли и безотчетно задрожала от радости и полученной свободы. На языке вертелись какие–то слова восторга, еще не изученные мной, придумываемые, но я боялась говорить, пока мы не окажемся за воротами.

Дойти до них по протоптанной стежке оставалось несколько шагов, как вдруг нас догнала старушка в белом платочке, которую все звали Цеткой[23]. Она тронула бабушку за плечо, остановила и начала истово просить у нее прощения.

— Простите меня, Сергеевна, что в молодости я творила плохие дела, грешила, глупая. И вас чуть не погубила, — с этими словами она принялась целовать бабушкину руку, да так шустро это у нее получилось, что бабушка не сразу отдернулась.

Наконец бабушка пришла в себя, с неловкостью оглянулась по сторонам.

— Прекратите! — вырвалось у нее с досадой, что этому есть свидетели. — Все давно в прошлом.

— Спасибо Богу, нашлись добрые люди и спасли вас, — продолжала Цетка, не обращая внимания на слова укорота. — Вот и тебя, деточка, — обратилась она ко мне, гладя по голове, — не было бы на свете, потому что твой отец — дитё совсем, младенец — мог погибнуть из–за меня…

У ворот образовался затор, но скоро нас начали обходить выходящие из церкви люди, только оглядывались и с грустным пониманием качали головами. Мне показалось, что они сочувствовали нам с бабушкой и осуждали кающуюся старушку, не веря искренности ее слов. Видно, когда–то моя бабушка была сильно обижена этой Цеткой, заподозрила я.

— Оставьте меня, — бормотала бабушка, смущенная нарочитой сценой. — Не надо вспоминать прошлое.

— Нет, позвольте выговориться, — чуть не плакала Цетка, покусывая мокрые губы. — Мне это не дает покоя. Я каждый год в мыслях просила у вас прощения, а вот решилась сказать вслух: простите меня, простите!

— Я не обижаюсь на вас, — наконец сказала бабушка то, что требовалось в духе праздника. — И вы на меня не обижайтесь.

Как полагается, после этих слов Цетка полезла к бабушке с лобызаниями, и тут я обратила внимание на ее слюнявый рот, перекошенный какой–то лукавой праведностью, напускной, наигранной добродетельностью. Мне бы не захотелось к ней прикасаться! Да и все ее лицо представляло собой театральную маску готовой расплакаться мученицы, но маска была откровенно фальшивой, гротескной. Неужели бабушка не видит, что она прикидывается раскаявшейся, а сама ни в чем не раскаялась, а только обманывает Бога? — подумала я. Старушки трижды поцеловались в губы, наклоняя головы крест–накрест, после чего Цетка успокоилась и со словами «Пошли вам Господи всего наилучшего» отошла от нас, побредя домой уставшей, старчески колышущейся походкой.

За воротами ей надо было поворачивать направо, ибо она жила недалеко от нас, на соседней улице, а бабушке — налево, в центр села. Несмотря на это моя бабушка чуть задержалась, поджидая, когда Цетка отойдет подальше. Бабушка деланно что–то искала в корзинке, которую держала в руках, потом в карманах своих многочисленных юбок, пока не достала дамский платочек, вышитый крестиком. Затем она оглянулась, увидела, что на нас уже никто не смотрит, сплюнула в сторону и вытерла губы после целования с Цеткой.

— Прости меня, Господи, что разговаривала с этой паскудой, — бабушка перекрестилась, оборотясь к церкви. — Да еще прощения у такой гадюки просила ни за что.

Собственно после этого и возник разговор, которого я ждала. Я увидела, что бабушка Цетку не любит. Видимо, Цетка была здорово виновата и бабушка ничего ей не простила, но традиция есть традиция — надо было облегчить душу кающейся.

— Бабушка, а она притворялась, — сказала я, подергав бабушку за подол.

— Я видела, деточка, не волнуйся.

Спросить о том, в чем Цетка каялась и за что винилась, я тогда не сообразила. Впрочем, к бабушке Саше в селе все относились с большим почтением, и я с привычностью воспринимала любые знаки благосклонного внимания к ней. Почему бы и не попросить у нее прощения в Прощеное воскресенье? Правду об этом случае мне позже рассказал папа, а бабушка лишь уточнила кое–какие детали. В книге об отце я расскажу об этом[24].

— А людей тоже Бог сотворил? — спросила я тогда, улучив момент бабушкиного передыха после вытирания Цеткиных слюней.

— Конечно.

— Почему же их не надо так любить, как деревья?

— Ну они же не деревья.

— А как их надо любить?

— Мы уже говорили об этом. Забыла? Людей нельзя приравнивать ни к животным, ни тем более к растениям.

— Не забыла, — упрямо твердила я. — Но не все поняла.

— А что еще непонятно? — бабушка была явно взволнована сценой, устроенной ей возле церкви, и я даже радовалась, что могу немного отвлечь ее разговором.

— Ну я не буду продавать людей, как делали поляки. Так зачем мне любить их?

— Но ты себя жалеешь? Моешь, кормишь, оберегаешь от холода и болезней. Да?

— Меня родители кормят, — уточнила я. — А моет мама.

— Но ты не делаешь себе плохого! Ты себя не держишь раздетой на морозе, не ранишь ножом, не вырываешь себе волосы. Или как?

— Нет, не вырываю волосы…

— Вот и к людям надо так относиться, как к себе — бережно.

— А я не поняла, — после паузы, наполненной бабушкиной задумчивостью, упрямо сказала я.

— Что?

— В чем отличие?

— А-а… правильно, тут есть различия, — сказала бабушка. — Скажи, что тебе сделало абрикосовое дерево, когда ты сломала ветку?

— Ничего.

— А что тебе сделал бы любой человек, если бы ты попыталась открутить ему нос или руку?

Я засмеялась:

— Побил бы. Во всяком случае я Женьке дала в глаз, когда он меня дергал за косы.

— Вот! Теперь ты видишь, что человек умеет за себя постоять. Именно поэтому к ближнему нужно относиться как к самому себе, чтобы не навлекать на себя его гнев. Даже Бог не относится к человеку плохо, ведь Он беззащитен перед ним, опасается его.

— Поэтому Его, Бога, мы должны всецело любить и беречь?

— Именно поэтому.

— Значит, надо любить ближнего, чтобы не получать сдачи? — уточнила я.

— Да, — бабушка рассмеялась, что с нею случалось редко. — Ты точно подметила, только в Святом Писании сказано такими словами: «И заповедал нам Господь исполнять все эти установления, чтобы мы боялись Господа, Бога нашего, чтобы хорошо было нам во все дни, как и теперь».

— Мне не нравится бояться.

— Это слово означает не страх, а благоговение, — объяснила бабушка. — Ты же своих родителей не боишься?

— Нет, они хорошие.

— И ты их за этого уважаешь и слушаешься, да?

— Да.

— Бог, как ты убедилась, тоже хороший. Его тоже надо уважать и слушаться. Просто раньше слова «благоговение» не было, и его заменили другим, немного неудачным словом — «бояться».

— И тогда все будет хорошо, — сказала я и вздохнула.

— Да, если слушаться и почитать старших, уважать ровесников и защищать младших, беречь природу, то всегда все будет хорошо.


* * *

Сейчас эти беседы приходят на ум с особенной ясностью, ибо с возрастом как никогда раньше стало понятно, что старые люди — это хранители культуры, бесценное сокровище народа, о котором говорил наш Бог на заре человеческой цивилизации. Опыт старших поколений, изложенный в любой форме, в книгах и преданиях или просто отданный родным и близким в своих поступках и преданиях, — всегда впрок тому, кто умеет его учитывать и им пользоваться.

Надо обходить стороной умышленных провокаторов, проповедующих изучение мира на своей шкуре, мол, человека может убедить только собственный опыт. Конечно, чтобы понять чужие мысли, надо немного иметь своих. Но обычно к двадцати пяти годам, когда человек перестает расти и его потенциал резко падает, собственного опыта, накопленного под присмотром родителей, бывает достаточно для того, чтобы не совершать ошибок, о которых предупреждают мудрецы.

Я говорю не прописные истины, а повторяю то, на чем многие спотыкаются.

В этой связи припоминается трагический случай с моим троюродным братом Николаем Ермаком.

Почему–то именно у него мы, младшие родственники: Шура Солька, Коля Вовк, я — часто собирались на гулянки, где щелкали семечки, играли в шашки и другие игры, рассказывали страшные истории. На самом деле компания набиралась большая, человек до десяти–двенадцати, потому что кроме нас приходили соседи, одноклассники и друзья. (Как избирательна память: не помню всех участников этих гулянок, зато хорошо помню, что Колиного брата Петра[25], хотя он был годом или двумя младше Коли, с нами никогда не было). Иногда там крутили бутылочку. Это была невинная детская забава, позволяющая проявить скрытые симпатии друг к другу. Очень часто поцелуи заменялись альтернативными заданиями: тот, на кого указала бутылочка, должен был выполнить пожелание того, кто ее крутил; например, спеть, станцевать, залаять, состроить рожицу и так далее. Так вот Николай, тогда уже болеющий своей смертельной болезнью, всегда играл на балалайке, и ни с кем целоваться не соглашался.

Он был необыкновенно хорош собой, и хотя в школе учился посредственно, но имел хорошие показатели в спорте, был смешливым и умел, что называется, быть душой компании.

А как все случилось?

Тогда популярны были массовые спортивные мероприятия ДОСААФ, коллективные игры, состязания, равно как и увлечения самодеятельностью с ее духовыми оркестрами, танцами, пением и театром — все, касающееся культурного развития и укрепления здорового образа жизни. Никто не мог удержаться, чтобы не заниматься чем–то, не только из молодых, но из зрелых людей. Именно они–то и задавали тон, вели за собой молодежь. Николаю при его росте и телосложении, силе и ловкости сам Бог велел заниматься спортом и быть в нем заметной фигурой.

И вот однажды его уполномочили выступить за честь поселка на районной спартакиаде. В нашу поселковую команду набралась небольшая группа участников и несколько сопровождающих лиц. Их решили везти в Синельниково на заводском грузовике, чтобы сэкономить время, не привязываясь к пригородным поездам, которые тогда ходили очень редко, электричек–то еще не было. И хотя стояла ранняя осень с жаркими днями, но в те дни как раз небо насупилось, налилось пасмурностью и дождливостью. А на грузовиках еще не научились натягивать тенты для защиты людей, едущих в кузове — ну, после военного лихолетья еще не доходили до такого уровня комфорта для себя, даже стеснялись его, будто мы, простые люди, неженки какие. Да что там тогда?! Еще и десять лет спустя нас, школьников, возили в Крым на экскурсию на открытых машинах.

— Надень пиджак, — сказала его мать, когда Николай начал собираться в поездку.

Но у Николая был старый заношенный пиджак, с загнутыми углами воротника и залоснившимися пятнами в местах застежек. Он вообще не хотел в нем ходить, да еще на праздники. А нового пока не предвиделось: дядя Иван[26] один содержал семью из пяти человек, к тому же они собирались строиться и берегли каждую копейку, без большой и крайней нужды не тратили. Поэтому Николай проигнорировал советы матери.

— Посмотри, на небе облачно, дождь собирается, — настаивала мать, не подозревая, что ее подросший сын, кроме всего, стесняется показываться перед девочками в изношенной одежке.

— И что? — засмеялся Николай. — «Не страшны нам ни дождь, ни ветер», — продекламировал чьи–то стихи и добавил: — Лето еще, жара.

— Но вы же на машине поедете, сверху! — не унималась тетя Галя. — Там ветер. Продует, не дай бог.

— Не продует.

И Николай уехал. Все случилось в точности, как она говорила: во время возвращения из Синельниково, где и езды–то было всего полчаса, пошел дождь и всех в кузове промочил. Но другие прихватили что–то накинуть на плечи, а Николай продрог на ветру, оставаясь в футболке — майке с коротким рукавом. Сел бы он еще в гуще друзей, так, может, и обошлось бы. А то пристроился с краю, у борта, и первый порыв ветра встречал своей грудью.

Болезнь только того и ждала, подступила незаметно, абсолютно подлым манером. Сначала было все хорошо, Николай даже забыл, что случилась с ним такая неприятность. А неделю спустя появилось недомогание, как при простуде, и субфебрильная температура. Но кто в селе обращает внимание на такую температуру?

Прошла еще неделя. У Николая пропал аппетит и появился настойчивый кашель. Короче, когда он обратился в больницу, было уже поздно, у него нашли скоротечную чахотку в неизлечимой стадии.

Как убивался бедный дядя Иван! Какие только рецепты ни собирал! Чего только не предпринимал! Он истратил на лечение сына все сбережения, предназначенные для постройки дома. Вот кто–то сказал, что надо лечиться собачьим жиром. Дядя Иван сам выбрал собачку, сам добыл из нее жир и сделал снадобье для сына точно по рецепту. А Николай безоговорочно принимал его.

— Ну как, кум, дела у Коли? — спрашивал мой папа, когда дядя Иван приходил к нам от тоски, от невозможности находиться один на один с бедой. — Помогает новое лекарство?

— Даже не знаю, что тебе сказать, — говорил он, подпирая голову рукой. — Гляди, день–два нету кашля, исчезнет лихорадочный румянец со щек, и тогда кажется, что дело идет на поправку. А то опять все возвращается…

— Если бы взять жир с волка, — сказал папа. — Я читал, что волчий жир лучше.

Достал дядя Иван и волчий жир, но все понапрасну: то ли с жиром его обманули, то ли поздно было его принимать.

Дядю Ивана хорошо знали в селе — после войны он оставался тут единственным кузнецом, притом отличным. И почитай, каждому к нему доводилось обращаться за помощью, никогда не получая отказа: кому тяпку выковать, кому рогач для печи, кому совок или кочергу. Да мало ли в хозяйстве требовалось? А в магазине всего не купишь. Всем помогал дядя Иван. И ему в трудную минуту люди сострадали, подсобляли не только добрым словом. Завод не отказывал в помощи, в нужных случаях школа проявляла заботу. Дружно тогда люди жили, умно.

— Вот гордость моя растет, — бывало, говаривал дядя Иван, глядя на Николая, радуясь за него. — Смена моя! Вот слава будет роду нашего, он же спортсмен.

Но гордостью и славой рода дяди Ивана выпало быть не Николаю и даже не Петру, а младшему из братьев — Александру. Стал он военным человеком, офицером, дослужился до звания генерала и сейчас преподает в Киевском высшем военном училище современные предметы. Немаловажно и то, что он воспитал двух отличных сынов, унаследовавших его воинскую профессию защитников своего народа.

В книгу о маме, где пойдет речь о ее родне, я поставлю художественный рассказ о дяде Иване, он почти документальный, только повествует о более поздних событиях[27].

Помню тот день, когда умер Николай. Дядя Иван приехал из Синельниково вечерним поездом и с вокзала, минуя свой дом, пришел к нам — он боялся идти к жене и сообщать о смерти сына. На улице разгоралась ночь, царила темень, в нашем доме мигала керосиновая лампа, размазывая по стенам тени. Дядя Иван сидел за столом в кухне притихший, вроде даже смирившийся и убитым голосом, обессиленным, рассказывал, как умирал его сын. Это было невыносимо слушать, тяжело наблюдать, ведь парень до последнего вздоха оставался в сознании.

— Восемнадцать годков только и пожил. На моих руках умер, вот на этих, — дядя Иван показал на свои руки и вдруг положил их на стол и уронил на них голову с безудержным рыданием. — Жена не работает, все время при детях, — приказывал он. — Ну что еще я мог для них сделать? Как за ними еще надо было смотреть?

Его худые плечи сотрясались и, от попыток сдержать плач, из горла вырывались рыки и стоны.

Порой не так жалко бывает уходящих, как тех, кто остается жить дальше без них, взлелеянных, дорогих и любимых.

Я, конечно, знала все перипетии Колиной болезни, как и почему она случилась. И на его похоронах я вспоминала наши с бабушкой разговоры и поучения из Святого Писания об исполнении всех установлений Бога нашего, «чтобы хорошо было нам во все дни, как и теперь». И тут поняла последнее, что оставалось неясным: в этих словах говорится о сохранении того, что имеешь и чем дорожишь, с чем тебе хорошо. Будешь следовать заветам Бога — тогда и дальше будет хорошо, как и теперь. Познавать мир, не разрушая ни себя, ни его, можно только послушанием и доверием к мудрости старших.

Слово о родительском эгоизме

Многие сомневаются в том, что можно помнить что–то, происходившее во времена, когда тебе было года два–три. А я помню некоторые события и даже разговоры весьма последовательными и большими кусками, такими, которые вписываются в общую картину нашей тогдашней жизни, в нашу историю. Иначе говоря, мои детские воспоминания не фрагментарны, а лишь выборочны. Например, помню — почти от начала до конца — свадьбу Тищенко Раисы Валерьевны и Григорьева Владимира Александровича[28].

Так вот их свадьбу гуляли на два двора: у Тищенко на соседней улице и у Григорьевых рядом с нами. Помню, что в ряд с родительским домом невесты, ближе к балке, стояла колхозная кузня с большим подворьем, почти пустовавшим. И так как забора ни вокруг усадьбы Тищенко, ни вокруг кузни не было, то свадьба своими танцами заняла и кузнечный двор — там было не очень уютно, зато просторно.

Затем шумная компания, с песнями и плясками, шествовала оттуда по переулку, что против нашего двора, ведя молодую к жениху.

У Григорьевых гости отплясывали во дворе, в тесноте, а основная масса безобидных зевак скучилась на улице, за забором. Тогда не считалось зазорным приходить на свадьбу и просто смотреть на молодых, любоваться ими, не садясь за стол и не участвуя в общем веселье. Это воспринималось как нечто само собой понятное. Родители мои были приглашены на свадьбу, но отдаться веселью сполна не могли из–за меня, которая не сползала с их рук. Поэтому папа стоял в сторонке от танцующих, прижавшись к заросшей кустарниками меже, а я восседала на его левой руке и просила поднимать меня повыше, чтобы видеть весь двор.

Молодые тоже танцевали. Тетя Рая была в длинном белом платье. Ей на голову подруги надели что–то вроде венка–кокошника из восковых флердоранжей с прикрепленной к нему длинной фатой из белого воздушного материала. Он походил на капрон, которого тогда еще не было. Возможно, это был «газ», точнее название этой ткани сказать не могу. Невеста все время смеялась, и я запомнила ее ровные мелкие зубки. А дядя Володя, казавшийся маленьким по сравнению с нею, хотя росту они были одинакового, красовался в темной костюмной паре. На лацкане пиджака у него тоже были прикреплены искусственные цветы абрикоса, наподобие тех, что и на голове у невесты. Похожие букетики помечали дружку и дружка, отличая их от остальной молодежи.

Такие цветы у нас в селе изготавливала лишь одна женщина — глухая Мотя, Матрена[29]. Ее букеты из цветной бумаги, покрытые воском, всегда находили использование то на праздники, особенно на Октябрь и Первомай, то на семейные торжества.

Наверное, я задавала папе вопросы, потому что помню его объяснения, что такое свадьба, где жених, где невеста и чем они отличаются от остальных празднично одетых парней и девушек. Понятно, что мне запомнились только танцы, а не застолье, в котором я не видела ничего интересного.

Описывая этот эпизод из нашей жизни, я лишь хотела подчеркнуть, что памятью устойчиво достигаю самых ранних своих лет. И точно так же отчетливо помню совсем молодыми соседей, усадьба которых была рядом с нашей, — Тищенко Николая Гавриловича и Нину Максимовну. Это они не помогли нам, когда мы угорели в зимнюю ночь. Но впервые я их запомнила не по этому событию, а по разговорам о смерти — непонятном тогда для меня явлении.

Были эти разговоры, наверное, неоднократными и касались они детей тети Нины и дяди Коли, которые рождались нездоровыми и жили очень мало. Папа и мама повторяли вердикт врачей, что им не следует заводить потомство, да это выплывало и из житейской очевидности.

— Сказано, нельзя, значит, нельзя, — помню, говорила мама.

— Но они хотят иметь детей, — возражал папа, — как все люди. Это их право.

— Это не право, а проявление родительского эгоизма, — отвечала мама, — это преступление перед детьми. В угоду своим инстинктам они готовы рожать калек и всю жизнь наблюдать, как те мучаются. Пусть раньше этого избежать нельзя было, еще четверть века назад, но теперь–то можно! По–моему, это у них одна из форм садизма.

Мама имела основание и право столь близко принимать к сердцу неурядицы, происходившие в этой семье. Ведь бабушка Саша, мама Николая Гавриловича, была не чужой нам — она олицетворяла собой горячо любимую мамину маму, как ее ближайшая подруга. Далее, в маме говорило и нечто более глубокое: будучи внучкой искусной сельской повитухи, принимавшей всех новорожденных также и от бабушки Саши, она унаследовала дух беспокойства о роженицах и человеческом потомстве, а также дух ответственности за них. Другими словами, моя мама была наследницей давних отношений с этими соседями и воспринимала их, как часть своей жизни — причем бесконечно дорогую часть, с трагической и рано отшумевшей предысторией.

— Скорее всего, они обыкновенные дураки, и не понимают этого, — смягчил папа мамины слова, продиктованные негодованием и протестом против безответственности за свои поступки, против тупого следования инстинктам.

Странно, что Нина Максимовна хотела иметь детей, хотя понимала что ее избранник не годится для продолжения рода — он был носителем полного неблагополучия.

Во–первых, он родился от пораженного туберкулезом отца, дедушки Гаврилы, и сам страдал его наследственной формой. Вылечился только в конце 50‑х годов, когда жизнь советских людей вполне наладилась — это все уже протекало на моих глазах.

Хотя в оправдание Нины Максимовны не лишне заметить следующее. После войны многие славгородчане были чахоточными, однако представители родов Тищенко и Сулимы, особенно мужчины, поражались чахоткой почти поголовно. Об этом было известно, и родниться с этими семьями девушки не хотели, во всяком случае те, кто надеялся на более удачный вариант. Однако сожаления при этом измерялись разной мерой. Например, члены рода Сулимы отличались внешней непривлекательностью, низкорослостью и ордынским типом лица. И хоть по нраву они были тихими и незаметными тружениками, но это не компенсировало отсутствие в них любых интеллектуальных задатков. Если их и выделяло что–то еще из общей массы, то только проявление крайней жестокости к близким (как у Павла Сулимы) или нелады с рассудком (как у Агафьи Сулимы) — черты, как всем понятно, далеко не лучшие. Поэтому о них никто и не мечтал. А вот все Тищенки были довольно красивы, с яркими хазарскими лицами, да еще сметливы умом, легки и приятны нравом. Они умели шутить. Против таких парней устоять было трудно.

А во–вторых, Николай Гаврилович вообще был носителем вырождения, так как у его матери на свет часто появлялись уродцы. В основном они были нежизнеспособны и рано умирали, но один дожил до отрочества, пока его век не укоротили немцы. О нем я писала в рассказе о славгородском расстреле в марте 1943 года.

И вот Нина Максимовна, едва вернувшись из немецкого плена, чему бесконечно радовалась ее возрождающаяся к новой жизни мама, вдруг задумала выйти замуж за столь проблемного парня, как Николай Гаврилович. Да, он был очень симпатичен внешне, обладал красивым низким голосом с волнующей хрипотцой, к тому же умен, балагур и шутник по натуре — все так. Но разве это могло стать порукой счастливого брака?

Мама Нины Максимовны пришла в отчаяние — стремится ее старшая дочь из огня да в полымя. Как ее образумить, остановить? Оставшись без мужа, эта женщина с трудом руководила повзрослевшими детьми, рвущимися в самостоятельную жизнь, поэтому от такого известия растерялась и закручинилась — для своей многострадальной дочери она не хотела ни раннего вдовства, ни жизни среди болезней, тлена и разложения. Посоветовавшись со старшим сыном и младшей дочерью, она отказала Нине Максимовне в родительском благословении на рискованный брак, надеясь, что это послужит отрезвляющим моментом. Но она ошиблась, власть любви оказалась сильнее доводов рассудка. Нина Максимовна отреклась от родных — мамы, брата и сестры — и пустилась в жизнь, осуждаемую ими. Она с какой–то одержимостью жертвовала себя мужу, и своими упрямыми попытками родить ребенка словно хотела доказать родным, что совершила правильный выбор.

Страшными иногда бывают переплетения судеб… и бесконечно жестокими — поступки людей… Я помню эту женщину, маму Нины Максимовны, видела ее однажды — маленькую, печальную, мужественно переносящую подлое дочернее предательство. За что? Своевольная дочь предала родную маму не только непослушанием в отношении замужества (это еще можно понять и простить), но отказом от нее, когда та потеряла остальных детей и в беспомощные годы жизни осталась одинокой. Нина Максимовна пошла на неслыханный шаг, предосудительный, противный православной морали — сдала старушку в богадельню. И за все время ее страдальческой жизни там только однажды привезла к себе в гости — похвастаться своей, как ей казалось, наладившейся жизнью. Но ей лишь казалось, что все прекрасно. А мудрая старушка с первого взгляда поняла всю сложность выбранной дочерью судьбы. Несмотря на то что зять избавился от болезни и на свете был уже очень забавный внук, она, конечно, увидела, что дочь дала нездоровое потомство и живет в обители страданий и горя… Старушка предвидела, что за ад ждет строптивую дочь впереди… Вот в тот день, когда она единственный раз гостила у Нины Максимовны, я и видела ее. Гостью не пригласили в дом, и от приезда до отъезда она просидела на скамеечке у ворот, рассматривая прохожих. Ей и еду сюда вынесли на тарелочке, которую она долго сжимала сухонькими руками, держа на коленях. Ела она аккуратно, то и дело вытирая губы белым платочком. И было в ее привядшей женственной внешности что–то сильное, несломленное, отважное, что указывало на безоговорочную правоту в том роковом испытании, которое незаметно подсунула ей судьба в лице дочери. Видимо, она осталась при своем мнении и лишь жалела глупую дочь.

Но я немного забежала вперед.

Так вот в 1950 году дядя Коля и тетя Нина опять произвели на свет мальчика, названного Владимиром. Впервые я его помню в возрасте, наверное, семи–восьми месяцев, когда детки начинают ползать. Меня начали приглашать играть с ним под неусыпным наблюдением бабушки Саши, души в нем не чаявшей. Малыш был ее единственным внуком.

Вот так и получилось, что ранее мое детство прошло рядом с Володей. Мальчика надо было развивать, адаптировать к общению со сверстниками, а других детей кроме меня в его окружении не находилось. Хоть Нина Максимовна и работала в яслях, кажется, бухгалтером, но Володя рос дома, как требующий особого внимания, режима и отношения. Я учила его ходить, держа за ручку, учила говорить, играть, смеяться. Мальчишка рос красивым ребенком, обаятельным, с большими выразительными глазами. И все же что–то в нем было не так. Я долго не могла понять, в чем дело, пока его окрепший скелет не прорисовал на спине горбик, перекосивший всю фигуру, потянувший шею в ключицы и недвусмысленно обозначивший, что мальчик от рождения — калека.

— А почему ваш Вова с горбиком? — по–детски простодушно спросила я у Николая Гавриловича, гуляя однажды у них во дворе. Володя в это время отошел в сторону.

Вместо ответа Николай Гаврилович подвел меня к осокорю с потрескавшейся корой, что рос у них в палисаде чуть ниже того места, где теперь вырыт колодец. Осокорь был старый и очень большой. Его роскошная крона широко разветвлялась на достаточном удалении от земли — выше человеческого роста.

— Видишь, какое большое дерево? — спросил Николай Гаврилович.

— Вижу.

— Так вот Вова однажды залез на него и упал вон с той ветки, — он показал на толстую ветку, ответвляющуюся от ствола в сторону их хаты. — У него случились переломы, которые неровно срослись.

— Поняла, — сказала я, поверив тогда такому объяснению…

Позже Володины родители усовершенствовали версию падения, вычеркнув из нее совершенно недоступное даже для взрослого дерево. Недавно мы с сестрой стояли у Володиной могилы, вспоминали его, и моя сестра сказала, что Володя, оказывается, маленьким упал в погреб.

— В погреб? — удивилась я, вспоминая свое падение в наш глубоченный погреб, которое закончилось только простудой от долгого сидения там на сырой глине да совсем не запомнившимися мне ушибами. — Кто тебе это сказал?

— Тетя Нина.

Нина Максимовна, старенькая уже, пережившая всех своих родных и близких, до сих пор не хочет признать, что она сама виновата в страданиях и ранней смерти сына. Она все еще хватается за версию падения, которого просто не могло быть при том, что бабушка Саша ни на миг не спускала внука с глаз. Не было никакого падения! Был только эгоизм и упрямство, безответственность и жестокость матери, родившей его смертельно больным калекой.

Я не писала бы так, если бы не наш последний с Володей разговор.

Но коротко расскажу о Володиной жизни. Он с хорошими отметками окончил школу, потом по направлению Славгородского арматурного завода поступил в Запорожский машиностроительный институт и тоже окончил его успешно, хотя работать ему так и не пришлось. В студенческой среде он научился игре на гитаре, пению… Он был очень талантливым в общении, любил шутки, веселье. Только мало ему выпало их. Володя непрестанно болел все тем же наследственным туберкулезом, который еще в утробе покрутил его кости, подолгу лечился в больницах, санаториях, реабилитационных центрах. И тогда с ним находилась его бабушка Саша — неизменная няня, опекунша, помощница. А в последние годы Володиной жизни бабушка была уже стара и не могла ухаживать за ним так, как того требовало его состояние. Болезнь гнула парня и съедала, он был совершенно беспомощен перед ней.

И вот тогда ему наняли сиделку. Но кто в те благополучные годы шел в сиделки?

На этой сиделке Володя женился. Я не видела ее, эту девушку, ставшую Володиной женой и родившей ему сына. Но Нина Максимовна с горечью рассказывала, что это далеко не красавица. «А об остальном вообще надо молчать. Это не человек, а просто крепкий женский организм». Возможно, и так. В таком случае Володиному сыну повезло — он унаследовал от отца живость ума, сметливость, приятность характера и внешнюю очаровательность, а от мамы — хорошее здоровье. Он очень заботится о своей бабушке — Нине Максимовне, которая выучила его в техникуме на деньги, полученные за немецкое рабство.

А Володи давно уже нет в живых.

В день, когда нам случилось увидеться в последний раз, я приехала к родителям одна, без мужа. Как всегда, до вечера мы с мамой занимались домашними делами и обсуждали новости.

— Как дела у Володи? — спросила я, зная, что он находится в больнице в тяжелейшем состоянии.

— Никак, — помедлив, сказала мама. — Выписали домой.

— Он безнадежен?

— Говорят, да. Больше сделать ничего нельзя.

Я думала, что Володя прикован к постели, и решила назавтра же пойти проведать его. Мне было грустно, вспомнилось детство, как мы с ним высаживали молоденький осокорь у них за хатой, почти на нашей общей меже, который якобы был Володиным ровесником. Конечно, в школьные годы мы немного отдалились, он был моложе меня на три года и это чувствовалось. Зато в годы юности, когда я проводила у родителей студенческие каникулы и Володя тоже был дома, мы снова часто виделись, он фотографировал меня с племянницами. Почти все мои девичьи фотографии сделаны им.

Мои грустные настроения усиливались временем года, стояла середина августа — пора первых осенних атак с похолоданием, дождями и ветрами, с ранними сумерками, явной усталостью в природе. За нашими с мамой разговорами темнота спустилась внезапно, и тут мы обнаружили, что в доме нет воды. Я выскочила за водой к колодцу, по обыкновению раздетая. Уже спуская ведро к воде, услышала шелест листвы в соседском палисаднике и еле различимый шорох шагов. Тенью вынырнув из кустов, появился Володя, встал неподалеку, как мне показалось — с робкой нерешительностью.

— Ты почему раздетая? — спросил с нелукавой заботой слабым, но таким знакомо–приятным голосом.

— Я же мигом, — ответила я, растерявшись и не зная, как себя вести и что говорить.

И вдруг он спросил совсем не то, что можно было ожидать:

— У тебя так и нет детей?

— Нет, — сказала я.

— Ты переживаешь?

— Нет!

— И правильно. Лучше не иметь их вовсе, чем рожать таких страдальцев, как я.

Володя тяжело дышал, время от времени подкашливая. Мне показалось, что от него веет влажным жаром и… вечностью — мрачной, неласковой, враждебной человеку. Эта неумолимая сила сейчас заглатывала его, и никто не мог остановить ее.

— У меня просто не получается родить, — ответила я, промолчав о его ребенке, уже появившемся на свет. Возможно, он говорил мне истины, которые понял совсем недавно, стоя у разверзшейся могилы.

— Вот и не рожай. Не торопись уйти отсюда, — Володя говорил вроде и обычные слова, только в них чувствовался особый подтекст. Он избегал прямых определений, говорил обиняками. Я поняла, что он постоянно думает о смерти и боится ее, что ему хочется излить душу, сказать сейчас нечто такое… важное для себя. Его интонации были исполнены воющей, бьющей по нервам тоски, неимоверной печали, горечи вечной разлуки. Это тяжело было наблюдать.

— Да что ты, Володя! — как можно беззаботнее сказала я, чтобы хоть как–то развеять его мрачность. — Каждого из нас ждет еще много хороших дней! Мы же молодые, все преодолеем.

— Дай Бог, — ухмыльнулся Володя со скептической ноткой и повторил, делая упор на слове «тебе»: — дай тебе Бог. — Затем он переждал, пока я с шумом переливала воду в свое ведро, и добавил: — А ведь там, наверное, сыро и очень холодно.

Я не помню, в каких словах попрощалась с ним. Конечно, сказала что–то нейтральное, конечно, бодрым тоном… Помню только, что я поспешила уйти со словами:

— Ты прав, на улице действительно зябко. Сам–то не стой раздетым.

— Да мне уже все равно. А ты беги, беги, — понимающе сказал Володя. — И береги себя, пожалуйста.

Вот так мы расстались навеки — на–всег–да…


* * *

Я до сих пор не знаю, имеет ли право на существование родительский эгоизм. Мне приятно помнить Володю, осознавать, что он был с нами на Земле. Его не вычеркнуть из моей жизни. Но и бесконечно больно понимать, что он не прожил, а промучился и уходил практически всю жизнь — долго и трудно, словно был за что–то наказан. Он рано оставил всех, кто его помнил, и тем самым сделал нас старше, мудрее и немного несчастнее.

Раздел 2. Магические знаки и исцеления