Слыхать было, что вывезут их со Шпалерной, из Дома предварительного заключения, в восемь, путь пройдет по Литейному, Загородному. Вот-вот покажутся, сейчас без четверти девять, сказали.
Меня вынесло на угол Звенигородской и Загородного, как раз когда процессия следовала мимо.
Две колесницы, высота невиданная: головы осужденных поднимались чуть не вровень с окошками вторых этажей. Пятеро. Прикручены к сиденьям широкими ремнями. На груди каждого болтались черные доски с белыми буквами: цареубийца. Среди пятерых — женщина, значит, верно писали в газетах, я думал и многие, что, мол, ошибка получилась в газетах-то. Мужики-убийцы в серых, с закрытым воротом куртках, в таких же арестантских штанах и в круглых, блином, шапках, а женщина — в полосатом, как тюфяк, платье, с непокрытой головой. Не лето, озябла, наверно, подумал я и застыдился, что пожалел государственную преступницу, и еще подумал, что ей ведь все равно, мерзнет, не мерзнет, вздернут через несколько минут.
За телегами двигались открытые кареты с попами, кажется, попов тоже пятеро, все в черном и с крестами в руках. И, батюшки-светы, помыслить только, охраны-то нагнали, словно не полдесятка связанных по рукам-ногам, прикрученных ремнями к скамейкам везут, а целую тысячу вооруженных разбойников! И пешие солдаты — штыки наперевес, и конные с шашками наголо, и жандармы в голубых мундирах… Тишина такая, что слыхать, как телеги и кареты стучат колесами, да что про стук — далее кашель доносился с первой телеги. Там сидел в одиночестве молодой, сам белый-белый, и голову понурил, а другой, бородатый, прямо на людей глядел, но совестился.
Я протиснулся к солдатам, что рядами выстроились вдоль тротуара, увидел убийц близко-близко, и почудилось, будто женщина в полосатом платье поглядела на меня, а глаза печальные и добрые, как у маменьки, когда помирала.
Почему-то я кинулся прочь, но толпа повернула тоже, понесло вместе со всеми, я заторопился, шнырял опять меж ног, намяли бока, оттоптали, отдавили всего. Не знаю, зачем, почему, но мне обязательно было надо увидеть. Увидеть и понять что-то, а что — и сам не знал.
Открылся огромный, как деревенское поле, плац. Виднелся красивый вокзал, гудел паровоз. Тянулись позади казармы Семеновского полка, приземистые, о два этажа, справа и слева низкие каменные дома, а прямо передо мной высоко поднималось это. Я боялся даже мысленно это сооружение назвать настоящим именем.
Это — в виде буквы «П», на помосте, сажень от земли, с верхней перекладины свешивались шесть веревок с петлями. Почему же шесть, когда их пятеро? Никто не знал, что шестая была приготовлена для Геси Гельфман… Веревки раскачивались, касались друг друга, хотя ветра не было, и я подумал, что раскачиваются они от дыхания тысяч и тысяч людей, запрудивших плац.
Взад-вперед по деревянному помосту — лакированные сапоги выше людских голов — расхаживал здоровенный, в красной рубахе, пуговки сплошным рядком, такие рубахи мясники надевали праздниками. Кумач перехвачен крученым пояском с кистями. Чего так вырядился, подумал я и спросил парня, что стоял рядом. «Дурак, — ответил он, — деревня ты, это ж — Фролов». Я опять не догадался, и парепь втолковал: палач это, Фролов, единственный на всю Россию, его по всем городам возят, где вздернуть надо, говорят, за голову по тыще получает, а вместо квасу али там чаю водку глохтит, сколь влезет… Жутко сделалось, я водил глазами за Фроловым, за красной мордой, красной рубахой, блестящими сапогами и тут увидел то, чего не приметил раньше.
Левее помоста, на земле, тулилпсь в рядок пять гробов, некрашеные, как у мамки, набитые свежими стружками выше краев, мне показалось, будто чую, как стружки сладко и весело пахнут.
Вспомнил маменьку и сжался весь — страшно, когда умирают, я видел, как маменька умирала, но ведь она своей смертью, никто не убивал. Ну, а ведь их-то убивать будут! А что, так ведь и они убили, да кого! Государя! Око за око, зуб за зуб, нас учил священник. Но ведь око за око. Значит, за одного тоже один.
А если пятеро за одного — это как понимать? Понимать так, Васька, ведь это же государь! Разве он даже целых пятерых стоит? Да за него и сто тысяч повесить ие грех… Сто тысяч? А если в их числе и меня, и батю, и сестренок, и братьев, даже маленькую Нюшку, мы-то при чем? А эти? Они-то бомбы не кидали, тот, который кинул, сам погиб вместе с царем, покарал, говорили, бог. Но эти помогали? Так ведь помогали, а не убивали… Я у соседей однажды, в Славковичах, окошко расколотил ненароком. Я расколотил, а рядом стоял Федянька. Меня — ремнем, ему — по затылку. И правильно. Виновному — кнут, а невиноватому, пускай и пособлял, так и подзатыльника хватит…
Эти мысли так и неслись, додумать не успел, да и не смог бы, наверно. Закричали на разные голоса: «Везут, везут!» Все повернули головы туда, к Загородному, я опять увидел казаков и над ними, конными, черные телеги, а над телегами, еще выше — под небо! — их головы. И х.
Отвязали, взвели на помост. Я вспомнил вдруг: эшафот в книгах называют.
Поставили к виселице спинами. Рядышком всех. Женщина посередке, возле бородатого. Тог наклонился, видно, что-то сказал, опять наклонился. Вроде целуются.
Какой-то важный — генерал, не иначе — зачитывал по бумаге, не слыхать, покуда но выкрикнул: к смертной казни через повешение!
И хотя все знали заранее, толпа разом дрогнула.
На эшафот взошел священник в золотом, каждому по очереди приложил крест для целования — зачем столько попов ехало, если достаточно и одного? — они приложились к святому кресту. При этом бородатый — Желябов, сказали, — улыбнулся, или мне показалось.
Священник спустился вниз, и палач отодвинулся в сторонку, преступникам дали знак, они разломали ровный ряд, перемешались в кучку, целовались. Я видел, что женщина, Перовская, обняла Желябова, прижалась, замерла, а от бледного, с опущенной и сейчас, как и в телеге, кудлатой головой, она отвернулась…
И вот раздалась неслышная команда. Они опять выстроились, как прежде. И снова казалось, что Перовская смотрит прямо на меня и глаза у нее, как у мамани перед кончиной.
До этой минуты чудилось еще, что это не казнь, а иавроде представления, лишь народу напоказ, сейчас их посадят в двухсаженные колымаги, повезут обратно в тюрьму, а то и отпустят по милости нового царя.
Но палач приблизился, подергал для верности веревку, другую, он был теперь не один, а с подмастерьем, так обозначил я, потому что не знал другого подходящего слова.
Пятерых поставили на табуретки, трехногие были табуретки. Почему? И меня осенило: для того, чюбы неустойчивые были, чтоб легче вышибить…
Значит, сейчас… Значит, взаправду…
Может, неподходяще, может, не надо говорить, но тут я будто наяву, очень внятно увидел, как новый хозяин нашей избы на станция вздернул Кусая и как я плакал в темном вагоне и во мне теплилось, подобно лампадке, понимание неправедности, несправедливости, гнев против грубой силы, жестокости, уничтожения живого… Неужто и этих так вот вздернут и они будут сучить ногами, стараясь достать земли, неужто и у них вывалится синий язык и останется торчком изо рта, неужто можно так поступать с человеком…
Напялили какие-то балахоны с мешками, пришитыми сзади, у самой шеи. Чиновник, что стоял рядом, пояспил: «Это капюшоны, накинут на головы, чтобы людям но видеть, сколь страшны сделаются…» Откуда он знал? И неужели правда?
Капюшоны им накинули, разом все пятеро стали похожи на черные кули, на черные колокола. Они стояли недвижно. Подмастерье отошел, сделав свое дело, а Фролов, поигрывая кистями крученого пояска, красуясь перед толпою, придвинулся к первому, расставил ноги, согнул одну — блеснула подковка, — послал вперед, однако не ударил, а опять стал прочно, примеривался, наверно. И опять послал вперед сапог, сильно, крепко, будто в жестокой драке бил супротивника в живот, ударил по табуретке, она вылетела, кувыркнулась и покатилась, а тот, в черном, закачался, из-под балахона завиднелись опорки, один слетел, и босая нога — босая, а холодно ведь! — тянулась подрагивая, чтобы достать до помоста, но где там… Он затих, и тогда Фролов саданул по второй табуретке. Выждал, потянул для верности за ноги, подошел к третьему. Под балахонами все неразличимы, но я-то помнил — третьей была женщина в полосатом, как тюфяк, платье, Перовская, она дважды смотрела мне в лицо, как маменька, печально и добро. Неужели и она… будет дергаться, она маленькая, уж ей-то не достать неструганных досок помоста…
Удивительно, Перовская не дернулась, повисла сразу, раскачиваясь, будто по ветру, а ветра не было, и тихо-тихо струился воздух, и тихо стояла толпа, я быстренько глянул: все лица разные, кто плакал, кто исподтишка крестился, кто смотрел испуганно, а некоторые жадно, вытягивали шеи, становились на цыпочки, и в глазах прямо-таки огнем полыхало свирепое, паскудное любопытство, как у деревенских парнишек возле бани, где они подглядывали за голыми девками. Некоторые поднимали детишек, повидали чтоб и они…
Повис четвертый. Оставался один. Он что-то закричал, голос из-под капюшона прорвался через непрестанный деревянный бой барабанов, тот, последний, скинул несвязанными руками капюшон, и раскрытый в неслышном вопле рот виднелся отсюда, как рана, Фролов мигом опять закрыл ему лицо, пятому, торопливо саданул сапогом, я тот — Михайлов, пояснил все тот же всезнающий чиновник, — рухнул на помост с лопнувшей веревки. Барабаны смолкли от ужаса, я слышал, как тело с мягким стуком ударилось о помост, увидел, как Михайлов силится встать.
Жуткий слитный вздох ахнул пад площадью и раздались в толпе выкрики, можно разобрать: божья милость, всевышний рассудил, его воля, провидение господне… Я слыхивал и прежде: если казненный сорвался из петли, значит, помиловал бог, второй раз вешать нельзя… Но уже кинулись прыткие солдаты, поставили Михайлова силком, он покачивался на табуретке, лицо второпях не закрыли, я видел — или мне только мерещилось, будто видел, — его страшное, перекошенное лпцо. Снова накинули петлю, опять ударил сапог, и — господи! — Михайлов, дернувшись, качнулся и повис, и тотчас веревка еще раз оборвалась…