Бродя ночами, я их много наворовал, вывесок: что-то вроде коллекции. Есть даже вывеска полицейского участка.
Когда я попробовал ухаживать за беленькой (той, что с карими глазами), то очень ее взревновал к одному чемпиону по регби, заподозрил в измене, но доказать ничего не мог. Косвенность и бессвязность улик только казались неоспоримыми и тут же рассыпались от попытки хоть что-нибудь доказать.
Бессонными ревнивыми ночами я раскладывал свою коллекцию на полу, как пасьянс. Вдруг складывался план города. К нему приложена была карта звездного неба. Следующим слоем раскидывались карты уже игральные, но я не мог вспомнить их гадальных значений… Пришлось прибегать к таро: там хоть подписано, что что значит: дурак, висельник, императрица…
Что еще?
Расположил все элементы по атомным весам, все перемешал. Вдруг сложилось: получилась таблица элементов – очень стройно. Вина изменницы оказалась неоспоримо доказанной: таблицу эту изобрели еще до меня – один не то русский, не то австрияк, – не то Мендель, не то Менделеев. Всегда их путаю – что-то тут не то с горохом. Вес какого семени равен карату? Бриллианты, кажется, ими измеряются… Значит, семя так и называется «карат»…
Лишь один раз сумел Тишкин вскинуть глаза на аудиторию, чтобы отметить бессмысленные, как две солдатские пуговицы, глаза Тошки и томный взгляд Мани, расстегнувшей пуговичку на блузке и обмахивавшейся его рукописью как веером.
Когда он закончил чтение, Тошка мирно спал, а Мани уже не было.
Это был именно тот вечер, когда она отчалила на пароме в сторону железнодорожной станции в сопровождении заезжего барина, не то купца, не то певца.
Гадая, куда она могла податься, Тишкин решил рвануть на запад, а верного Тошку отправить на восток, дабы если и не изловит Маню, то попробует подзаработать на приисках, чтобы мочь продолжать работу над полетом до Луны.
Про приключения Тишкина в столицах Антону не было ничего известно, сам он никакую Маню и не думал ловить, а на прииски подался. Длинного рубля[25] он там не обрел, зато познакомился еще с одним гением, бурятом по национальности, служившим в конторе счетоводом: тот как раз открыл интегральное исчисление и выделил Антону денег для поездки во Владивосток, чтобы предъявить рукопись в Дальневосточное отделение Академии наук. Но такого отделения, как и Мани, во Владивостоке он не нашел, зато учитель математики, оказавшийся в местной пивной, разъяснил Антону, что таковое исчисление было открыто еще в семнадцатом веке все тем же Ньютоном и ни для кого новостью стать не может. Тут-то и подвернулся лейтенант Брюс, подыскивавший человека, знающего толк в лошадках.
Потом Антарктида: случилось то, что случилось, включая наши встречи в пабе… Антон стал возвращаться на родину, с тем чтобы по дороге замочить (утопить, что ли?) чухонца Амундсена, отомстив ему таким образом за отнятое у Скотта первенство[26], но тут началась Первая мировая, и Антона призвали в действующую армию, где он хоть и не погиб, зато попал в первую и единственную газовую атаку[27], а тут и революция в России и Гражданская война, в которой он примкнул к Красной армии; мыкался по фронтам, попал в Мурманск, где и «охотился на Американа» (выходит, если и не интервенция, то некий десант на севере России имел место).
Нет, открытость и скрытность русских для меня тайна! Антон вываливал на меня самые сокровенные вещи, такие, каких у нас никто другу не скажет, и в то же время ни за что не соглашался показать «подарок королевы», чтобы «не сглазить». Я счел это выражение непочтительным и предпочел ему не поверить. Выходит, я не верил не только ему, но и Ее Величеству! Теперь я горжусь ими обоими: Антон был награжден пожизненной пенсией, которую и получал до 1927 года, пока Советы не порвали дипломатические отношения с нашей страной. Тут-то ему и пришлось вернуться в Фазерс… Там он собрал из швейной и еще какой-то машины велосипед и подался в местные почтальоны. Тут зашла речь об организации колхоза, и он первый поддержал эту идею. Я понадеялся на его принадлежность к почтовому ведомству и радостно написал ему, но ответа так и не получил.
Лишь лет через десять получил я свое письмо обратно, будто оно всплыло из времени, как память… Оно было вскрыто и будто еще и провалялось в луже. Но страницы мои, слегка поплывшие, были все на месте: между ними застряла красивая бабочка, даже в лучшей сохранности, чем письмо. Поперек первой страницы, наискось, жирно и крупно было нечто начертано красным карандашом как резолюция. Тот же друг-славист помог мне ее разобрать:
СВЯЗЬ С ЗАГРАНИЦЕЙ ТЧК ПОГИБ САМ ТЧК ОТ УДАРА МОЛНИЕЙ ТЧК[28]
(подпись нрзб)
Killed by lightning… Нет, у русских не может быть сюжета! У них всё еще судьба…
Шел 1932 год. Все-все еще только начиналось.
Помню, на вопрос, что будет с Россией, Антон всегда пожимал плечами. «К выбору из двух, – изрек он однажды, – русский человек не приспособлен: всегда выберет что побольше, а не что получше. Поэтому ему проще с единовластием. Но оно у нас обветшало. Значит, будет раздвоение единовластия… Недаром же двуглавый орел распластан и смотрит в противоположные стороны?» Что-то он имел в виду.
Я тогда не понял[29].
Тишкин?.. Ах да, совсем и забыл. О герое-то я и забыл. Значит, сюжет не получился.
А ведь полписьма Антона было именно про него! Он все интересовался рукописью Тишкина, посланной на мое имя для перевода и опубликования. Там излагалась некая новая теория времени… мой друг как мог переводил мне ее с листа… там были некоторые красивые, даже поэтические мысли о природе времени, чем-то напоминавшие наши с Антоном беседы в пабе. Речь шла не только о пресловутой границе времени и пространства, но и о том, что эту границу передвигает как бы некий поршень или некая Высокая Сила, она-то и является временем, что позади поршня образуется разреженное пространство, его-то и называют прошлым, или памятью, что память существует у всего: у кристалла, у металла, у воды и в меньшей степени у человека, ограничившего себя лишь дырявой историей, позволяя бандитам и жуликам (так Тишкин относился к власти – сказывался бомбист!) воровать у человека настоящее время, что поэтому никакого будущего вообще нет, потому что его постоянно выгребают из времени.
Дальше становилось уже головокружительно непонятно: время уподоблялось некой мембране, вроде барабанной перепонки, впускающей в себя звук, но не воспроизводящей его.
Еще интересней было предположение, что время является не сплошным, а дискретным, что оно рвется, как бы вспыхивает, как гирлянда невидимых глазу микровзрывов, что вообще все это сплошная катастрофа, данная нам в ощущении, но не уловленная сознанием.
Прилагалось и математическое обоснование с постоянными ссылками на какого-то Форхеда[30], где Тишкин пытался вывести формулу трещины (Трещина Тишкина) как часть общей теории дурноты, ибо попытка работать со временем, как и с бесконечностью, ничего, кроме тошноты, не вызывает.
Ну как я мог все это представить в хоть какое Британское общество! Однако я показал математическую часть работы одному своему знакомому по Клубу математику…
Сначала он расхохотался, потом насупился, потом хмыкнул, поочередно одобрительно и неодобрительно, потом снова просмотрел, уже не выражая эмоций.
– Откуда у вас эта абракадабра? Из России… тогда понятно. Хотя, с другой стороны, у них сейчас здоровая математическая школа. А то, что вы мне продемонстрировали, престранная каша. – Он так и сказал porridge, и я тут же вспомнил Антона. – С одной стороны, все это знает уже каждый школьник, с другой – преоригинальнейшие к этим трюизмам подходы… Знаете, что мне все это напоминает? – обрадовался он. – Наивную живопись! Я большой поклонник Руссо… Руссо не из России? Конечно же, нет. Он же француз!.. Во Франции тоже была неплохая математика… К науке, однако, все это, – он небрежно шлепнул рукописью о столик, – не имеет ни малейшего отношения. Лишь в последней части… Как он назвал свою теорию?
Я перевел как мог.
– What does it meen “durnota”? Ax, nausea… похоже. А когда он это написал? В тысяча девятьсот пятом году?? Не может быть! Вы еще спрашиваете почему? Потому что в тысяча девятьсот пятом году Альберт Эйнштейн опубликовал свою теорию относительности.
Не могу вам этого объяснить, но я искренне огорчился.
– Porridge… – пробормотал я. – Суп из топора… – вспомнил я другое любимое присловье Антона.
– What does it meen topora? – спросил математик.
– Topor, – как-то неприлично жестко, по-русски, сказал я, – это то, чем нашему Карлу отрубили голову. В семнадцатом еще веке.
Ах да, Тишкин… все время о нем забываю. В том же самом последнем письме Антона, из которого я и высасываю весь этот рассказ, было и еще про Тишкина, самое последнее…
Советская власть арестовала у Тишкина его ракету, а его самого куда-то увезли под конвоем, еще дальше, чем Тобольск. Антону (Тошке) стало совсем грустно и пусто; тогда-то он и подался в родные Батьки вступать в колхоз…
Вспоминая сейчас Антона, я понимаю, что, как это ни странно, он очень любил свою родину. Англия ему, конечно, нравилась, но любил он в ней по-настоящему только пабы и Роберта Скотта (Роберта Фолконетовича, как он его называл, утверждая, что он совсем как русский. Почему? Потому хотя бы, что опоздал и погиб.) «Скотты, – говаривал он, – они другие, они вроде как и мы, хоть мы и не рыжие. Вы того, мудрецы, не понимаете, что всякий народ не только у себя в стране, но и в своем времени жить хочет. В своей эпохе. Вот и дерутся: не сильный со слабым, не отсталый с передовым, не старое с новым, не белый с рыжим, не католик с протестантом… а век – с веком! Все одновременно. Время воюет со временем на наших глазах, живое – с мертвым, прихватывая нас, как прах, за собою… Тишкин, тот вообще утверждал, что время – это одно мгновение, мгновение взрыва, растянутое, замедленное в миллиарды миллионов тысяч сотен раз! А Россия для такой функции времени – мировой полигон.