Прерий душистых цветок… — страница 19 из 34

 Вспомнив эту когда–то их всех рассмешившую, придуманную Сашей строчку, она невольно вернулась к старым своим мыслям , но уже без прежнего яростного раздражения, словно на пути у него взял да и вырос из–под земли этот самый дурацкий цветок душистых прерий. А может, он и в самом деле какой–нибудь красивый, нежный и пахучий, этот цветок, и ничего такого смешного и дурацкого в нем и нет на самом деле…

— Простите, пожалуйста, мне нужна ваша помощь, — вздрогнула Василиса от прозвучавшего за спиной ровненько–писклявого милого голоска Колокольчиковой и обернулась к ней удивленно и с готовностью.

— Да, конечно, слушаю вас…

— Вы не могли бы дать мне чистую салфетку или полотенце? У Петра, знаете, очень уж лоб горяч, я хочу ему компресс сделать…

— Да–да, конечно же, — засуетилась Василиса, доставая из ящика свежее льняное полотенце. – Вот, пожалуйста…

 И опять, черт возьми, захотелось ей сделать книксен перед этой девчонкой, и опять она чуть не рассмеялась вслух навстречу этому странному позыву. Что ж это за день такой сегодня, господи, прям с утра не задался. То злость на нее нападает, то смех беспричинный…А в следующую минуту, наблюдая, как Колокольчикова неловко выжимает над раковиной смоченное в ледяной воде полотенце, смешно и трогательно напрягая замерзшие прозрачные ладошки, она вдруг чуть не расплакалась отчего–то…

— А можно я еще яблоки помою? — обернулась к ней вдруг девчонка. – Я Петру яблоки принесла.

— Так давайте уж я их помою! Вы лучше с ним пока посидите, Лиля! Где они у вас? Тащите сюда! – сглотнув странные эти, подкравшиеся к горлу слезы, решительно произнесла Василиса.

— Спасибо, Василиса Олеговна!

 «Ух ты! И даже имя мое без ошибок выговорила!» — в который уже раз восхитилась Василиса. – « Ай да Петька, а да братец родненький…»

 Зайдя через полчаса в Петькину комнату с вымытыми краснобокими яблоками, красиво уложенными в плетеную вазу–корзинку, она снова чуть не расплакалась от умиления: девчонка, наклонившись, заботливо поправляла аккуратно уложенное у Петьки на голове мокрое полотенце, а братец ее, блаженно–глупо растянув губы в улыбке, поглядывал из–под прикрытых, болезненно припухших век с удовольствием, и улыбался снисходительно, будто ухаживать за собой позволяя. Прям как совсем большой мужик, ей богу… Василиса даже вздохнула по–белому завистливо: красиво–то как, господи… Ей вот уже девятнадцать стукнуло, а она еще ни разу даже и влюбиться не удосужилась…

 И опять, опять зашевелились вдруг в голове прежние противные мысли, и опять зашелестел неприятный торопливый говорок этой навязчивой дамы, Марины этой, будь она неладна : « Да ты, девушка, запала на него просто…»

 А в кухне сразу почему–то бросилась в глаза оставленная на холодильнике впопыхах вчерашняя синяя пластиковая папка с Сашиным романом. Взяв ее в руки и в изнеможении опустившись на стул, она открыла первую страницу и начала читать, и увлеклась вдруг, и не слышала даже, как, заглянув на кухню, тихо попрощалась и ушла домой вежливая Колокольчикова, и забыла, что не до конца готов ужин, и не заметила даже, как быстро сгустились за окном холодные октябрьские сумерки. На землю спустил ее и вернул к жизни только требовательный, крайне настойчиво прозвучавший несколько раз дверной звонок.

— Ты чего так долго не открывала? Спала, что ли? – спросил вошедший в прихожую Саша, удивленно на нее глядя и потирая замерзшие руки.

 Василиса странно и размыто посмотрела ему в лицо, будто не узнавая, улыбнулась рассеянно–вежливо и, развернувшись и прижимая к груди обеими руками толстую синюю пластиковую папку, ушла к себе, то бишь в комнату Ольги Андреевны, где за шкафом притулилась ее неудобная, провисшая брезентом раскладушка, устроила на ней кое–как большое свое неуклюжее тело. И тут же снова отключилась, будто выпала из домашней своей повседневности и провалилась в другой мир – в Сашин этот роман про любовь юной и бедной француженки к сосланному в Сибирь декабристу…


 ***


ЧАСТЬ III


 13. 

 Алла полюбила Нюрнберг. С трудом, но полюбила. Потому что считала — надо обязательно любить то место, где живешь. Потому что только с любовью к месту можно гулять по нему часами и наслаждаться этой прогулкой. Да, именно наслаждаться, а не просто убивать медленнотекущее время своего жизненно–женского безделья. Поначалу город, как ей казалось, изо всех сил отталкивал ее, отторгал и надменно ежился навстречу, ни за что не желая принимать за свою. А потом ничего, принял. Куда б он делся…Так что теперь она с ним вовсю дружила. Иногда ей даже казалось , что они чем–то похожи: этот баварский город был таким же праздничным, игрушечным и милым внешне, и в то же время прошлое его было всегда при нем. Романтические средневековые готические церкви, огромный старинный замок Кайзербург, Рыночная площадь со своим знаменитым фонтаном–колонной удачно вошли–вписались в его комфортную современность, стали неотделимой ее частью, будто настоящее не хотело существовать без своего прошлого, да и не отпускало никак от себя это прошлое новое настоящее, так и жили вместе рука об руку…

 Она подолгу бродила по старинной мостовой, с сердечным замиранием входила в очень старую церковь Святого Себалльдуса, чтоб постоять около «Мадонны в венке лучей» — ей особенно нравилась эта картина, часами сидела в маленьком уличном кафе недалеко от городской ратуши, наблюдая, как неспешно и с особым каким–то довольством течет мимо нее немецкая сытая жизнь. Это был теперь ее город, и он ей нравился, он принял ее за свою, потому что она и была ему своей, потому что тоже любила эту достойную и беззаботную сытость–неторопливость, и она в этом не виновата, не виновата, не виновата…

 А еще она любила подолгу уходить и бродить одна потому, что можно отдохнуть и «отпустить лицо». Трудно было держать постоянно глаза веселыми, а лицо по–детски счастливым. Она и не знала раньше, как это трудно. Она многого не знала раньше. Не представляла даже, как может вцепиться в душу и съедать ее потихоньку отвратительно–дискомфортное чувство своей виноватости–никчемности, своего беспокойного материнства, которое было в ней , было, черт возьми – никуда от него не денешься. Она убегала – оно догоняло, она играла в беззаботность – и сама себе кричала внутри «не верю!», она написала домой кучу писем - и ни на одном конверте не проставила обратного своего адреса…

 Руди она объясняла свое странное состояние наплывами жуткой ностальгии, и он ей верил. А что ему оставалось делать? Изо всех сил он пытался ее развлечь, водил по гостям, по хорошим ресторанам, купил новую машину – симпатичный такой и ужасно, ужасно дорогой смартик. Он ее полюбил, наверное. Почему бы и нет – в нее очень много мужчин влюблялось. Хотя кто этого немца разберет, чего там у него на уме: вечно сожмет свои красные губы бантиком и смотрит ей в лицо, смотрит…Интересно, а как бы он смотрел, если б узнал вдруг про двух детей, практически брошенных ею на руки свекрови там, в России… От произнесенного внутри себя слова «брошенных» ее опять передернуло, словно засевшая в сердце виноватость нервно сжала свою руку–щупальце и дернула сердце вниз, в пятки, и оно покатилось по кругу, таща за собой хвостом живущие по соседству с виноватостью безнадегу, досаду и боль. Алла нетерпеливо подозвала официантку, кинула на стол деньги, заставила себя вежливо улыбнуться и быстро пошла в расположенный неподелеку скверик – поплакать надо. Надо обязательно успеть поплакать, пока время есть. А потом она пойдет домой, и будет ждать там Руди, и они пойдут в гости, и глаза будут уже полностью отплаканными, высохшими и веселыми, и никто, никто ни о чем не догадается. Потому что, по сути, и догадываться особенно не о чем. Подумаешь, преступление – детей она от мужа скрыла. Не на улице же она их оставила, а с самой настоящей родной бабушкой, в полном расцвете сил, так сказать. И наверняка у них там все хорошо. Ольга Андреевна вполне приличную зарплату получает, и, наверное, рада–радехонька, что она от них уехала – лишний рот все–таки…Слезы обильно текли и текли по щекам, и она их не вытирала даже – пусть протекут. Сколько им надо, пусть столько и текут. Давно, еще в той жизни, ей психоаналитик так советовал. А еще он говорил, что нельзя себя ругать. Вот. А она все ругает и ругает, и винит и винит… Сколько уже можно–то…

 Через полтора часа Алла вышла из скверика совершенно уже успокоенная, с тщательно подправленным макияжем, с легкость в душе и с легкостью в походке, привычным грациозно–нежным движением отправила золотую гриву волос за спину и пошла, не торопясь, в знакомый переулочек, где она всегда оставляла машину, когда ехала в город. Она прекрасно знала, что эти успокоение и легкость она «выревела» себе совсем ненадолго, что прежняя боль не заставит себя долго ждать и вернется, и даже обязательно вернется. И пусть. У нее в запасе много еще таких вот фишек есть. Она знает, как ее обмануть. Можно, например, сесть писать длинное–длинное письмо, можно до изнеможения, до крайней физической усталости заниматься на тренажерах, да можно в Париж одной сгонять дня на три , в конце концов. Тоже очень хорошая вещь. Она так в следующий раз и сделает, пожалуй. Через недельку и сгоняет. Хотя зачем ждать целую неделю? Вот выходные пройдут, и поедет. У Руди на фирме с понедельника какой–то аврал начинается, то ли симпозиум, то ли семинар какой–то важно–международный, вот она и поедет, чтоб ему не мешать…

 Париж она тоже любила. Париж – это был особый случай, особое место, где ей ылосвоими прямыми нарядными улицами, своим необыкновенно прозрачно–голубым небом всегда было хорошо. И даже заезжать в него было хорошо; поначалу казалось, он любого встречает так, будто с распростертыми объятиями несется навстречу своими прямыми нарядными улицами, своим необыкновенно прозрачно–голубым небом, своим особенным европейски–южным легким воздухом. Обманчивая такая приветливость, легкая и вежливо–ранодушная. На самом деле никаких таких распростертых объятий и не было. Этот город, словно добропорядочная красотка–модель, предлагал любоваться собой сколько душе угодно, но, как говорится, дальше пуговиц не пускал. Гордый и прекрасный город, легкомысленный и ажурно–воздушный, и величаво–строгий одновременно.