Отец советской водородной бомбы Андрей Сахаров, еще один символ сопротивления режиму, «прозрел» еще позже, в конце 60-х годов, когда он уже ходил в трижды Героях Социалистического Труда и был отмечен всеми существующими правительственными наградами. Для подавляющего большинства людей согласие или протест против тех или иных аспектов тогдашних порядков были двумя сторонами одной медали – поведения законопослушного, но рачительного и даже придирчивого гражданина своей страны.
Недовольство, остающееся в рамках легальности, характеризовало все слои общества. Не будь его, Горбачев не смог бы начать перестройку. Стоит напомнить в связи с этим, что и Горбачев, и Ельцин «достигли высшей власти» и в государстве, и партии еще при Брежневе, играя по всем правилам того режима, частью которого они были.
Да и Хрущев стал Хрущевым при Сталине. И вообще, какой период советской власти вы ни возьмете, вы увидите, что радикальные изменения всегда инициировались сверху, будь то к добру или к беде. Вы можете спросить: а как насчет диссидентов, открытых бунтарей и эмигрантов?
Такие люди, как Солженицын, Сахаров или Лариса Богораз, которая вышла с единомышленниками на Красную площадь протестовать против интервенции стран Варшавского договора в Чехословакию, достойны самого высокого уважения. Им можно только поклониться. Но ожидать и тем более требовать, чтобы все вели себя точно так, значило бы повторять популярный лозунг большевиков: «Кто не с нами, тот против нас».
Они практиковали этот принцип, сначала уничтожая партию за партией, один нерабочий класс за другим, а там и своих собственных соратников и в конечном счете самих себя.
Лев Гумилев, сын двух великих русских поэтов, Николая Гумилева, который был расстрелян во время Гражданской войны, и Анны Ахматовой, ставшей жертвой политических проработок после окончания Второй мировой войны, сам много лет проведший в лагерях, обосновал теорию, согласно которой в каждом народе и каждом поколении обнаруживается не больше десяти процентов людей, для кого верность своим убеждениям и готовность стоять за них до конца значит больше, чем благополучие и сама жизнь.
Именно из них выходят революционеры и лидеры, диссиденты и протестанты, великие посвященные и великие отступники – в политике, религии, культуре…
Когда число пассионариев, как он назвал их, достигает в обществе критической величины, совершаются великие открытия, происходят революции, великие ереси становятся общепризнанными доктринами, происходит возрождение в науках, искусствах и ремеслах…
Бывает, что человек не всегда и не сразу осознает свою принадлежность к этим десяти процентам. К этому его приводят как внутренние бури, так и внешние обстоятельства. Мне кажется, что мы с моим другом и помощником Александром Лебедевым, послом СССР в Праге и советником-посланником, а вместе с нами и наши жены перешагнули эту границу в августе 1991 года, когда воспротивились антидемократическому путчу.
Выступив с публичным заявлением по этому поводу, мы готовы были к любым последствиям. Я рассматривал свою миссию в Праге как искупление вины за интервенцию 1968 года и ни минуты не колебался перед тем, как предать наше заявление гласности. Первые слова поддержки я услышал от лидера Пражской весны Александра Дубчека и президента новой Чехословакии Вацлава Гавела.
Но мне кажется, что этот поворотный пункт моей жизни был подготовлен всем моим прошлым, которое включало в себя всю ту мою деятельность и все те посты, которые сегодня уже были упомянуты. Я конфронтировал с системой, находясь внутри ее, используя легальные методы и до поры не отдавая себе отчета в том, что моя деятельность способствует подрыву режима.
Когда я был главным редактором «Комсомольской правды», мы каждый день печатали статьи, в том числе и за моей подписью, которые приводили начальство в ярость. Цензура была всесильна, но она часто спохватывалась лишь тогда, когда номер был уже в руках читателей и подписчиков.
Меня постоянно вызывали то в партийный, то в комсомольский ЦК для вливаний. До поры выручало то, что Брежнев был нетороплив в решениях и не хотел прослыть обскурантом. Мое назначение председателем Всесоюзного агентства по авторским правам многих привело в недоумение. Мои доброжелатели мне сочувствовали. Присоединение Советского Союза к международным конвенциям по авторским правам накануне Хельсинкского совещания было в принципе делом прогрессивным. Но произошло оно под давлением Запада, прежде всего Соединенных Штатов. Уступив, советское руководство, как это водилось, захотело тут же и отыграться, сделать из вновь созданного ВААП еще одну цензурную заглушку. И все это – руками человека с репутацией у властей вольнодумца.
Со ссылками на международное законодательство, которое, мол, надо уважать, мы в Агентстве, наоборот, открыли шлюзы, и неугодные «твердолобым» труды хлынули с востока на запад, с запада на восток.
Василий Аксенов злословил: «К моим писаниям относятся, как к черной икре. Дома их в продаже нет, а за границей – будьте любезны». Мое следующее назначение – послом в Стокгольм – снова стало загадкой. СМИ в Швеции, которую мы успели наводнить подозрительной с точки зрения партийного руководства, то есть на самом деле честной, хорошей литературой, спорили: повышение это для Панкина или почетная ссылка. Конечно, Швеция – не Сибирь. Совсем наоборот. Но здесь, как и во всем мире, уже хорошо знали манеру Брежнева сплавлять неугодных ему людей на дипломатическую работу, от греха подальше. Из Стокгольма я стал добиваться, чтобы мы открыли архивы по делу Рауля Валленберга. Еще до начала горбачевской перестройки я стал всеми правдами проталкивать социал-демократическую «шведскую модель», что при Горбачеве было поставлено мне уже не в минус, а в плюс.
Скорее всего, именно поэтому меня и назначили послом в Прагу. И тут не обошлось без мотто: к драматургу Гавелу Горбачев отправил литературного критика Панкина. Все это – лишь несколько примеров того, как я старался изменить систему, не выходя формально за ее легальные рамки. И так вели себя многие – те, кто инициировал перестройку вместе с Горбачевым и выступил против августовского путча вместе с Ельциным. Не приняв все это во внимание, невозможно понять, что же происходило последние десятилетия в Советском Союзе и происходит сейчас в России. Каким причудливым и капризным был и остается переход от тоталитарного режима к демократии. Что и говорить, в этих условиях людям приходилось идти на компромисс, порою и на сделки с собственной совестью. Что ж, как учил Иисус Христос: кто без греха, пусть первым бросит камень. Обо всем этом я попробовал рассказать в моей книге, посвященной последним ста дням Советского Союза, между прокоммунистическим путчем и «вечерей» в Беловежской Пуще. Сто дней, в течение которых я был министром иностранных дел.
Вначале я хотел назвать книгу «Сто дней и вся жизнь», но потом остановился на «Ста днях».
Что же касается «всей жизни», то я попытался сказать о ней сегодня.
…Меня слушали в интригующем молчании. Что в нем – интерес, одобрение, недоверие? Когда я умолк, поблагодарив за внимание, дружно и продолжительно хлопали.
Письмо Кестера Джоржа и мой ответ на него с тех пор всегда лежали на моем письменном столе и не давали покоя. До тех пор… До тех пор, пока я не написал эту книгу.
Часть первая
Дядя Вася и юный тимуровец
Война к нам, как и ко всем москвичам, пришла в 12 часов дня 22 июня 1941 года выступлением Молотова. Меня оно застало в комнате моего приятеля и соседа, десятилетнего, как и я, Юрки Бурлая. Когда из висевшей на стене черной картонной тарелки по имени «Рекорд» прозвучали последние слова Вячеслава Михайловича: «Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!» – мы в недоумении посмотрели друг на друга.
Нет, не о том, что много позднее стало притчей во языцех, – почему выступил Молотов, а не Сталин, – мы спрашивали друг друга взглядом. Мы не понимали и радовались: неужели же фашисты такие идиоты, что не соображают, что рабочий класс Германии немедленно восстанет против войны с Советским Союзом, а гитлеровские вояки сразу же начнут сдаваться в плен нашим красноармейцам.
Услышанное через несколько часов по тому же репродуктору сообщение, что один гитлеровский ас уже приземлился на своем то ли «мессершмитте», то ли на «фокке-вульфе» на одном из наших аэродромов, только укрепило уверенность в близости полного разгрома фашистов.
Пока же я устремился по длинному коридору нашего барака в Ново-Останкине, куда выходило сразу двадцать дверей, к себе в комнату, которая в обиходе называлась все же квартирой.
Отец был в командировке. Мать и гостившую у нас двоюродную сестру – приехала на пару недель из Ашхабада – я застал с пустыми продуктовыми сумками в руках.
– Бери, и пойдем, – сказала мне мама, протянув одну из них.
Мы поспешили в ближайший магазин, который называли «домовкой». Там уже стояла очередь…
Через пару-тройку дней очереди схлынули, правда ненадолго. Но мать и сестра, наверное предвидя, что скоро они снова появятся и уже навсегда, продолжали свои неутомимые хлопоты, выезжая почти каждый день на несколько часов в «город» – так мы, москвичи с останкинской окраины, называли центр столицы. Я под разными предлогами исхитрялся оставаться дома. Один из таких предлогов был более чем уважителен. Во дворе начали рыть бомбоубежище, в нашем случае именуемое «щели», и надо было, чтобы кто-то от каждой квартиры ежедневно участвовал в этой работе.
Так и случилось, что, когда появился дядя Вася, младший папин брат, который с женой и двумя дочками от этого своего второго брака жил под Москвой в Павловском Посаде, дома не было никого, кроме меня.
С дядей Васей мы были старыми знакомцами и, насколько это было возможно при двадцатилетней разнице в возрасте, даже друзьями. Когда отца после окончания Московского автодорожного института послали в Бурят-Монголию начальником рейсового гаража на строительстве дороги Улан-Удэ – Улан-Батор, дядя Вася работал у него шофером и иногда брал меня с собой в длинные рейсы между столицей республики и пограничным с Монголией городком Кяхта, где мы временно жили.