Ударом было узнать в один из приездов в Москву о предстоящем сносе дома на улице Фурманова. Сколько радостного и страшного, которое каким-то причудливым образом тоже окутывалось со временем ностальгической дымкой, уходило с ним в никуда.
В практическом плане тоже потеря – лишались пристанища. Компенсировать утерянное жилье им, иностранцам, никто не предложил. Сами, обитая в Будапеште, в доме на Розовом холме, хлопотать об этом посчитали неприличным. Друзьям, которые готовы были рвануться и в ЦК и в Моссовет (мол, Антал Гидаш, дочь Бела Куна), они делать это запретили.
«Московские каникулы» поневоле сократились. В гостиницах месяцами не будешь жить. Друзей отягощать тоже не хотелось. Да и какие у них хоромы.
Гидаш захандрил первым. Как водится, признался в этом в стихах:
Зачем стареть задумал я,
Когда ничто мне так не шло,
Как молодость моя.
В общем-то всегда считалось, что хандра, или, по-научному, депрессия, была рабочим состоянием Гидаша. Без нее стихи не рождались. Но теперь это было что-то иное.
Вдруг приснился ему сон, будто сидит он по-прежнему в лагере, и не семь лет, как это было на самом деле, а триста. Сидит и думает, как это могло быть, если ему еще нет и восьмидесяти.
Проснулся и подумал: «Нет и восьмидесяти… Это только по сравнению с тремя сотнями лет немного».
Разговоры о возрасте никогда не были запретными в их доме. Агнесса, узнав, что я как-то виделся с Вадимом Кожевниковым, спросила не без иронии, все так же ли прекрасно он выглядит.
Я, задумавшись над ее вопросом, ответил, что выглядит он так, что ему одновременно можно дать и пятьдесят, и сто лет.
– Маска, – задумчиво сказала она. – Маски не стареют.
У Гидаша возникла проблема со зрением. Операция у Святослава Федорова, с которым я его познакомил, не дала результатов.
Теперь Агнесса читала ему. Или пересказывала прочитанное: «Гейне с наслаждением цитирует Берне о том, что вся жизнь спасается наличием в ней поэзии».
Увы, образ тополя, который он всегда носил в себе: «Тополь мощный, тополь – свет!» – рушился, и прежде всего внутри его самого. Венгерские доктора открыли у него рак.
Уверен, что, услышав или догадавшись об этом, он подумал не о себе, а об Агнессе. То, в чем поклялись еще в незапамятные времена, стояло на пороге…
В те дни, оказавшиеся в числе последних в жизни Антала, у них на Розовом холме гостила моя жена. Гидаш вызвал ее на разговор, и она, твердо убежденная в своей правоте, сказала ему то, что, быть может, и ему облегчением было услышать.
– Нельзя этого делать. Скажи это Агнессе. Это – противоестественно. Ей надо жить ради тебя. Ради твоих стихов. Чтобы не умерло, жило все, что ты написал, нет, успел только записать на этих вот клочках бумаги и на спичечных коробках… Жить, чтобы жива была память о тебе.
Последние слова произносить было особенно трудно.
И вот позвонил младший Миклош и сказал, что Гидаш умер. Я стоял с трубкой в руке и смотрел на жену, которая все слышала.
– Спросить? – Она угадала или скорее испугалась возможного моего вопроса и яростно закрутила головой.
Я повесил трубку. Несколько часов спустя позвонила Агнесса. Голос ее звучал виновато. Или мне так показалось?
Полететь на похороны мне не удалось. Как разъяснил мне тогдашний секретарь ЦК КПСС по идеологии Зимянин, в качестве председателя ВААПа, то есть лица официального, я себе не принадлежу.
– Решение ЦК по этому вопросу принималось? Не принималось. Обращение венгерской стороны было? Не было.
И, угадав мои чувства, добавил уже в иной, бытовой тональности:
– К тому же у тамошних лидеров эта пара всегда была на заметке. Как они поймут твое появление, если мы тебя направим?
– Да не вы меня направите. Я сам прилечу. Как друг. Частным образом.
Зимянин посмотрел на меня, как на расшалившегося младенца, и, подняв трубку одного из десятка телефонов у него на столе, дал понять, что разговор окончен.
А вскоре Агнесса сама прилетела в Москву. Первый раз одна. Это были странные дни. И для нее, и для нас – ее друзей. Тяжесть утраты, сама по себе неподъемная для нее, усугублялась как бы растворенным в воздухе вопросом, которым, она знала, мы не можем не задаваться.
После всего, что было переговорено об этом за последние годы.
И мы догадывались, нет, знали, что она не может не думать о том же самом. И непонятно было, что деликатнее – продолжать молчать или спросить.
И вдруг она сама, в неминуемом рассказе о последних часах Гидаша, о диких болях, которые истязали его, и о минутах просветления:
«Он спрашивает:
– Ты принесла?
– Нет, не принесла.
Ему-то ведь не надо было. Он только уколами и держался.
– А где это?
– Это там.
Он знал, где это там.
Как все кончится, я пойду и сделаю это.
И тут он вдруг говорит:
– Забудь об этом. Тебе надо готовить стихи к печати.
И дает мне книжку, ту самую, в которой около ста пятидесяти никем не виданных и не слышанных стихов. Он велел мне жить. И я, как всегда, послушалась».
Так она сказала, и так я это тут же, как только остался один, записал. Слово в слово. Со всеми невнятицами, которые только подхлестывали мое свихнувшееся воображение. Я продолжал писать. Уже свое:
«Самое дорогое у человека – жизнь.
А смерть? Смерть, наверное, самое страшное, перед чем бледнеет любое переживание, любая потеря.
Вот и Агнесса застыла на ее пороге… Завороженная? Напуганная? Остановленная? Кем? Чем?
Только ли его словом, его приказом жить, собственным осознанием необходимости хранить его наследие, память о нем? Но ведь все это и раньше, когда уславливались, могло прийти в голову. Но прежде, до приближения безвозвратного, не принималось в расчет?
И вот она осталась жить и, дико выговорить, чувствует необходимым как бы извиняться за это перед окружающими, объяснять, почему живет… Ловит, ей кажется, этот вопрос в их глазах».
От этой idee fixe Агнесса не избавилась до конца дней своих, которых оставалось еще немало.
…После того как я уехал послом в Стокгольм, мы редко виделись, больше переписывались. Ее письма нам были один нескончаемый рассказ о работе:
«…Нашла еще 29 новых стихов Гидаша». Это уже после того, как вышел посмертно сборник «Утро весеннее, тополь седой».
«Просмотрела 2,5 тома дневников и два тома записных книжек. Вот они-то и доконали меня. Всего-то ведь полторы тысячи страниц».
«Много писем перепечатано, но много еще и не разобрано. Перепечатаны и все стихи, но их надо вместе с новыми, последними двумя книжками, составить по-настоящему».
«Фототека в основном готова – делала я ее вместе с музейным работником, поскольку вся квартира взята под охрану одним из музеев».
«Осталось мне сделать два тома – три вышло, четыре сдано…» И неожиданно:
«Устюшкина мать
Собралась помирать,
Помереть не померла,
Только время провела, –
как пели в частушке.
Теперь даже не собираюсь, потому что столько недоделанного…»
И почти в каждом письме:
«А вот Вы так и не приедете на те заветные три денечка (речь шла о 85-летии Гидаша, которое отмечалось в Будапеште в декабре 1984 года. – Б. П.). Увы! Ну, да это я не в упрек».
«Ах, если бы Вы приехали ко мне!»
И я, получив очередное письмо, каждый раз дергался. Остава ясь «лицом официальным», я по-прежнему, чтобы из Стокгольма или из Москвы, по дороге в Стокгольм, прилететь в Будапешт, нуждался в разрешении Центра. Чтобы получить его, посылал шифровку или заходил, если оказывался в Москве, к министру – в одном случае это был Громыко, в другом – Шеварднадзе. И неизменно получал отказ. Мотивы отказа были примерно те же, что у Зимянина. И изложены примерно в тех же выражениях.
В октябре 1990 года снова позвонил Миклош Кун-младший. Теперь уже не в Москву и не в Стокгольм. В Прагу. Умерла Агнесса.
Как-никак, две войны
Гидаши, то есть Агнесса и Антал, были настолько москвичами, насколько только это возможно для иноземцев. И даже больше…
Своя у них была Москва, и свои москвичи.
Вот, например, Игорь Сергеевич. Высокопоставленный, как теперь любят говорить по всякому поводу, сотрудник отдела культуры ЦК КПСС.
Учился вместе с Агнессой в ИФЛИ. И уже тогда, говорила она, показал себя человеком. Тому, кто знал биографию венгерской четы, расшифровывать, что это означало, не надо было.
– Совершенно чудный человек, – повторяла Агнесса.
У меня до знакомства с Гидашами было об Игоре Сергеевиче несколько другое представление.
Дважды он вызывал меня в отдел культуры на «правеж». И каждый раз с неохотного согласия А. Н. Яковлева, который заведовал отделом пропаганды.
Такой был порядок. По-своему даже гуманный. Клиентуру отдела пропаганды, то есть редакторов журналов, газет, радио-и телевизионное начальство, ругать можно было только в этом отделе. Если, конечно, дело не «выходило наверх», что тоже случалось нередко.
Соответственно клиентуру отдела культуры, руководителей театров, музеев, режиссеров прорабатывали в этом отделе. Хочешь отругать клиента соседа – подавай, образно говоря, заявку в братский отдел.
Вот по этой заявке Черноуцан меня и костерил. Два раза. Первый – за появившуюся в «Комсомолке» рецензию на фильм Салтыкова «Председатель» по сценарию Нагибина с Ульяновым в главной роли. Все фильм хвалили, а наш автор разругал. И именно за то, за что другие хвалили, – за грубость и самодурство, возведенные в идеал.
Второй повод – фильм «Чайковский».
И в первом, и во втором случае ор в кабинете Игоря Сергеевича стоял страшный.
Оказалось, мы наступили на любимую мозоль. Оба фильма создавались под патронажем отдела культуры, точнее – его прогрессивного крыла, возглавлявшегося Черноуцаном, и призваны были продемонстрировать результаты заботливого и уважительного партийного руководства искусством в противовес голому администрированию и окрику. И вот, по иронии судьбы, как раз эти-то творения попали под обстрел газеты, которая сама