– Скоро юбилей, пятидесятилетие у Михаила Луконина. Я приеду к тебе, побуду дня два-три, а там и поедем в Волгоград. Там предполагалось отмечать событие.
Я обрадовался. Встретил его. Поехали ко мне. За столом он говорит: «Вообще у меня раньше норма была в застолье – не больше бутылки. А сейчас у меня норма – стакан».
Причем пил он только водку. Бутылку возил при себе в каком-то кожаном футляре. Появилась, говорил, такая мода пить коньяк, и не всегда бывает водка.
Через два дня сели в машину, поехали. Я говорю:
– Я, Константин Михайлович, – так я его звал, а он меня – Давидом, – еду без подарка. А у калмыков с древности такой обычай: едешь, подари что-то из скота. Так что подарим, говорю, барана.
– А где же мы его возьмем?
– Сейчас подъедем к отаре…
– Так это ж надо оформлять, много времени займет.
– Нет, Константин Михайлович, – смеюсь я, – у нас не оформляют.
Подъезжаем. Я уверен, что чабан меня узнает. Даже не представляюсь.
– А вот это, – говорю, – писатель, который в десять раз значительнее и известнее меня.
Он, конечно, Симонова тоже узнал. У него огромная была популярность. Невиданная. Тут у чабана одна была забота, как бы подобрать такого барана, который бы подходил к случаю. Выбрали барана. Связали его за задние и передние ноги. Положили в багажник. Поехали в Сталинград.
Луконин жил на восьмом этаже. Вытащили этого барана. Он, конечно, идти не хочет, я суечусь, Симонов стоит рядом, достал трубку, знай себе большим пальцем табак приминает.
Я говорю:
– Константин Михайлович, вы, как старший брат, помогите немного.
Он смутился:
– А что надо делать? Я говорю:
– Я его буду дергать за передние ноги, а вы толкайте под зад. Вот так барана мы и доставили на восьмой этаж. Звоним.
Открывают. Мы барана вперед. В квартире переполох. Тем более что самого Миши нет. Уехал встречать очередных гостей. Мы-то неожиданно. На машине. Что делать с бараном?
– Ну, – говорю, – поставьте его пока в ванную. Отвели.
На следующий день торжественное заседание в театре. Я, выступая, говорю, как мы с Симоновым барана привезли.
Вечером банкет у Луконина дома. Всю квартиру в стол превратили. Грузины обижаются. Говорят:
– Миша, мы тебе полсамолета зелени привезли. А зелени за столом не видно.
Луконин говорит:
– Да вот Кугультинов мне барана живого привез. Кормить чем-то надо. Вот мы и пустили его пастись в вашей зелени.
А барана самого тоже сдали куда-то. Не резать же его. Вот как наш с Симоновым подарок обернулся.
Еще раньше, во время его, Симонова, «почетной ссылки» в Ташкент, там проходила Конференция писателей стран Азии и Африки. Симонов пригласил кучу народа, в том числе Давида и эмигрировавшего в Сенегал гаитянского поэта Жана Бриера, поужинать, куда-то за город, в чайхану. Он же там все знал, и его все знали. И вот выяснилось, что в этот день Бриеру исполнилось 60 лет. Никто не вспомнил. Сколько там было специальных организаторов, референтов… А он один знал и вспомнил…
Тут Давид пустился в рассуждения о тех, кто упрекал Симонова за то, что он всегда был в любимчиках – и в одну пору, и в другую, и в третью.
– На это я отвечаю, что и я воевал с именем Сталина на устах, воевал, потому что верил тогда этому имени. Потому что в ту пору, так уж случилось, – сокрушенно вздохнул Давид, – его имя и его руки были для меня чистыми.
А если бы это имя не было бы для меня тогда чистым, а я бы его трепал на языке, я бы потерял себя. Вот так было и для Константина Михайловича.
Ну ладно, я приехал, – продолжал Давид свой рассказ о Норильске. – Прихожу на вечер. Меня, как потерпевшего, сажают в президиум. Смотрю, в одном ряду сидят бывшие начальники никель-комбината до XX съезда. Среди них и начальник лагеря, в котором я сидел. В другом ряду, как бы отделившись от них, – начальники комбината после XX съезда.
В зале полно лауреатов, Героев, а все бывшие мои товарищи по несчастью.
Симонов ведет, каждого представляет. Вот Булатику дал слово. Тот с гитарой в руках поет, мол, давайте говорить друг другу комплименты. Закончил, сел рядом со мной. Я ему говорю, Булат, говорю, вон, видишь, сидит начальник лагеря, где я срок отбывал. Вот и давай, он мне будет говорить комплименты, а я ему. Как ты на это посмотришь? Он смутился. Говорит, извини, я как-то не подумал.
Потом Солоухин выступает, приветствует строителей нового города, говорит о счастье трудиться и строить такой город.
Сел, все ораторы сидели в президиуме, я ему говорю:
– А ведь этот город построен на костях таких, как я. Он говорит:
– Да, действительно, этого я не учел, – и предлагает: – Давид, а ты встань, предложи минуту молчания – отдать дань памяти погибших.
Я говорю, знаешь, дорогой, я свое уже получил и отдал. Вот ты встань и скажи. Молчит. Я говорю, а чего ж ты мне это предлагаешь, как же тебе не стыдно? И отказываешься теперь еще раз выступить. Как же ты в моих-то глазах будешь после этого выглядеть? А между тем через одного-двух ораторов Симонов слово мне дает.
И в отличие от других, представляет меня как героя войны, кавалера многих орденов, а не упирает на то, что я там поэт, большой, заслуженный…
Я подхожу к трибуне и говорю:
– Прекрасный город Норильск, а мне он кажется прекраснее, чем другим, потому что я там провел свои лучшие молодые годы.
В зале определенная реакция.
Вот, говорю, я недавно летал туда со своими друзьями, Кайсыном Кулиевым, Расулом Гамзатовым, с Мустаем Каримом. Сверху, с самолета, видим прекрасные новостройки, город им кажется прекрасным, а мне он кажется еще прекраснее, потому что я смотрю на гору и вижу, что она теперь не опутана колючей проволокой, не загажена бараками, в которых мы жили в ту пору, когда само слово Норильск было запретным.
Опускаемся мы в шахту, рудник – полтора километра глубины. Другой такой глубины в мире нет. Внизу целый город, освещен, вагонетки ходят. Я говорю друзьям, как прав был Маркс, когда говорил, что свободный труд в тысячу раз производительнее рабского труда. Сейчас здесь четыре человека добывают руды больше, чем ее добывали тысячи таких зэков, как я.
Зал замер. В зале овации. Кто хлопает. Кто голову опустил. Потом подходит ко мне дочка Сергея Косарева, которая тоже там была, и говорит:
– Как великолепно продуман вечер. Ведь если бы не было первых выступлений, то вечер не разрешили бы. А если бы не было последнего выступления, вашего выступления, то вечер просто был бы позором. Как все Константин Михайлович предусмотрел.
– Ты знаешь, я убедился, что он именно так и предусмотрел. Он потом подошел ко мне и говорит, спасибо тебе, Давид, я ни на минуту не сомневался, что ты именно так и выступишь, как ты выступил.
И я подумал, вот почему он так хотел, чтобы я обязательно был на этом вечере.
Я не знаю, как думают другие, я люблю его как писателя, но думаю, что у него ум был даже больше, чем талант. Он все очень точно знал и предчувствовал.
…Воспроизводя теперь, спустя двадцать лет, эту свою запись, сделанную по горячим следам, я пытаюсь угадать, был ли Давид абсолютно искренним в своем выступлении, говоря о «нынешнем прекрасном Норильске», или поневоле лукавил, так же как лукавил К. М., сочиняя композицию вечера. Вряд ли он уже в то время считал Норильск восьмидесятых таким уж замечательным городом, а труд людей в позднебрежневскую эпоху – таким уж свободным и производительным.
А может быть, это просто была поэтическая ораторская фигура? И слово «прекрасный», несколько раз повторенное им, нужно было ему для контраста?
Поймал я себя и на том, что ни один из этих вопросов не возник у меня, когда я внимал неторопливому и мерному рассказу Давида, как движение кибитки в его родных степях, в своем вааповском кабинете, за круглым столиком, на котором возвышалась непременная бутылка с зеленоватой этикеткой. Как и Симонов, Давид до поры предпочитал другим напиткам «Московскую».
Мы не будем этой темени бояться…
Когда Давид говорил о «Булатике», на которого он гневался явно не всерьез, а для порядка, для разгона, в моей памяти возникла встреча с Окуджавой на юбилее баруздинской «Дружбы народов». Меня на этом заседании вместе с Симоновым утвердили членом редколлегии, и на встрече с читателями я уже сидел в президиуме, как раз рядом с Булатом.
Журнал тогда претендовал на роль наследника «Нового мира» времен Твардовского, и кажется, собравшаяся в конференц-зале Дома литераторов публика склонна была с этим согласиться, но не торопилась выдавать авансы. Точно и скупо отмеривала дозы внимания.
Римму Казакову встретили спокойно. Вяло похлопали Андрею Дементьеву. С симпатией, но без ажиотажа слушали Симонова, который вспоминал о Твардовском. Оживились, когда слово было дано Юрию Трифонову, который вновь показал себя владельцем удивительного сачка для вылавливания выразительных деталей. И когда стало ясно, что речь его подходит к концу, многие двинулись было из зала. Именно в это время Булат потянулся за неизменной своей, но до поры невидимой залу гитарой.
Все, кто уж стоял или двигался к выходу, застыли, словно мухи, попавшие в мед.
Потекли обратно, реагируя на возникший в зале шум, и те, кто уже успел приземлиться в буфете и в барах.
Окуджава, не вставая с места, придвинул к себе свободной рукой стоявший на столике микрофон. Я не склонен обожествлять своих современников, но в тот момент, первый и, кажется, единственный раз, чувствовал так, словно сидел рядом с богом. Человекоподобным богом античных времен.
Исторический роман
Сочинял я понемногу, –
пел, вернее, рассказывал любимый автор «Дружбы народов».
Пробираясь сквозь туман
От пролога к эпилогу.
Вернувшись домой, я сел за машинку в надежде, как оказалось, тщетной, что хоть в этот раз удастся написать об Окуджаве. Как я написал для того же Баруздина и его «Дружбы народов» о Юрии Трифонове, Валентине Распутине, Василии Шукшине…