Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах — страница 54 из 99

– Там, – рассуждал на заседании Секретариата ЦК, куда и я был вызван, Михаландрев (такова была его «подпольная» кличка), заглядывая в анонимку, – голые женщины по сцене летают. И еще эта пьеса, как ее, «Дом правительства»…

– «Дом на набережной», – заботливо подсказал ему кто-то из помощников.

– Да, «Дом правительства», – повторил Суслов. – Вздумали для чего-то старое ворошить.

Я пытался свести дело к юрисдикции. Мол, Женевская международная конвенция не предусматривает возможности отказа зарубежным партнерам в уступке прав на произведения советских авторов.

– Они на Западе миллионы заплатят за такое, – отрезал Суслов, – но мы идеологией не торгуем.

Через неделю в ВААП нагрянула бригада комитета партийного контроля во главе с некоей Петровой, которая ранее добилась исключения из партии Лена Карпинского.

Я поведал об этом Юрию Валентиновичу, когда мы сидели с ним и с Ольгой за мисками обжигающего супа-пити в ресторане «Баку», что был на тогдашней улице Горького. «Видит око, да зуб неймет», – то ли утешая меня, то ли вопрошая, вымолвил Трифонов, пожевав предварительно по своему обычаю губами. И оказался прав, потому что Петрову вскоре отправили на пенсию «за превышение полномочий».

Кстати, этот трагикомичский эпизод на заседании высшего партийного органа, о котором я тут же рассказал, конечно, и Трифонову, и Любимову, как-то еще больше сблизил нас, «товарищей по несчастью», мы стали чаще встречаться, перезваниваться, обсуждать развитие ситуации, обмениваться новостями.

Трифонов в ЦК не был вхож, а у Любимова там были доброжелатели, в том числе и помощник Брежнева Анатолий Черняев, наш с Ю. П. общий друг, который тоже помогал разруливать ситуацию. Трифонов, который писателем быть не прекращал ни на минуту, мотал, по моим наблюдениям, наши рассказы на несуществующий ус в предвкушении того, что они еще могут ему пригодиться в работе за письменным столом.

О Трифонове говорили, что он неразговорчив, едва ли не косноязычен, а мне казалось: это все оттого, что так много имеет он что сказать. И каждый раз, прежде чем открыть рот, думает: а стоит ли? Нет, не из недостатка уважения к собеседнику, а оттого, что мысль изреченная есть ложь. Пока выведешь на язык то, что внутри, половину растеряешь. Не лучше ли просто сесть за письменный стол и выложить, что у тебя в голове…

Был, правда, один случай, по поводу которого Юрий Валентинович разговорился и показал себя прекрасным рассказчиком. Дело было у него на даче, куда он пригласил Любимова.

– Сидели пили, – рассказывал он мне, явно не по делу употребив этот глагол. – Обедали, – сам же и уточнил. А тут целое паломничество. Работяги, которые крышу чинили, явились.

«Валентиныч, дай на поллитра».

Дал.

«А нам закусить нечем».

Дал им кусок колбасы. Хлеба с сыром. Ушли. Через полчаса еще пара приходит. Говорят, что из местной дачной конторы. С претезиями по поводу двух, якобы незаконно срубленных берез. Намек такой – либо на поллитру сейчас же отслюни, либо в суд подадим.

Базарят, а сами все на Любимова посматривают.

«Это кто ж, этот седой? Где-то мы его видели».

«На Мавзолее», – невозмутимо сообщил Юрий Петрович

Обалдели. Второй от растерянности спрашивает: «А чего ж ты там сейчас не стоишь?»

«Так парада же нету», – серьезно отвечает Любимов.

Помялись мужики и отправились восвояи, забыв и об охране окружающей среды, и о поллитре.

Мы вспоминали с Юрием Петровичем об ушедшем уже Трифонове в Стокгольме, когда я, тогда посол СССР в Швеции, пригласил его, все еще опального, на прием, посвященный очередной годовщине Октября. И в той праздничной суете и суматохе Ю. В. вдруг привиделся мне как живой, таким, каким приходил ко мне на Большую Бронную, в ВААП. В твидовом пиджаке, в синтетической рубашке без галстука, но с застегнутым воротом, в круглых роговых очках, с неторопливым «В-о-от» на полных негритянских губах.

…Таков был избранный – вернее, подсказанный ему его натурой, особенностью таланта – угол зрения, что при всей вызывающей остроте, разоблачительной силе его вещей к эзопову языку, «эжоповщине», как тогда говорили, ему не приходилось прибегать. Он говорил все, что хотел сказать, и так, как он этого хотел. И цензура, как правило, спохватывалась уже post factum.

Сдается, что и сегодня хрестоматийное «пятикнижие» работавшего в подцензурных условиях Юрия Трифонова («Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание», «Другая жизнь», «Дом на набережной»), как и последовавшие за ним повести и романы, говорят о том времени не меньше, чем иные, в том числе и самые талантливые произведения, родившиеся в условиях вольного слова на Западе.

Я уж не говорю о «чернухе», которая разлилась по страницам книг, журналов, газетных полос, когда, в начале девяностых, она стала не только дозволенной, но и желанной в глазах властей предержащих.

Четвертое измерение

До тех пор, когда за несколько лет до ее кончины мы стали с Мариэттой Шагинян, как мне показалось, друзьями, была у меня только одна возможность встретиться с нею, вернее, наблюдать ее вблизи.

Это случилось теперь уж чуть ли не полвека назад, на летучке в «Комсомольской правде». В разгар набиравшей обороты дискуссии к вольготно раскинувшемуся в своем кресле главному редактору подошла его секретарша и что-то прошептала.

Может быть, впечатление, о котором я сейчас хочу сказать, родилось позднее, под воздействием тут же последовавших событий, но мнится, что так оно и было: наш главный, Дмитрий Петрович Горюнов, вдруг сам стал похож на ученика, только что получившего двойку.

Он покраснел, в каком-то недоумении обвел взглядом зал и, махнув в отчаянии рукой, сказал:

– Пусть заходит.

Но, уже не дожидаясь его согласия, в зал не вошло, а влетело со скоростью шаровой молнии некое балахонисто одетое, с выдвинутой вперед правой рукой с чем-то твердым и черным в ней существо, которое остановилось около редактора, протянуло ему раскрытый экземпляр «Комсомолки», произнесло короткую, из одних восклицаний, речь и покатилось дальше, вдоль нашего длинного, овалом, стола, оккупированного, согласно неписаной традиции, исключительно членами редколлегии. С правой рукой, все так же выставленной вперед.

Этим способом Мариэтта Шагинян, а это была она, высказала свое негодование по поводу только что опубликованной в «Комсомолке» статьи об одном армянском просветителе и теперь ожидала реакции, которую она могла воспринять лишь с помощью микрофона у нее в руках.

Когда минут через пятнадцать она с видом победителя покинула зал наших заседаний, атмосфера в нем напоминала тот момент в природе, когда гроза уже отгромыхала, ливень кончился, но тучи, медленно расползаясь, еще скрывают солнце.

Ни тогда, ни позднее я не относил Мариэтту Шагинян к числу своих кумиров, хотя рассудком отдавал должное ее бросавшейся в глаза неутомимости не по возрасту, который на моей памяти всегда был почтенен, неукротимому темпераменту и множеству ею написанного, что вызывало в представлении образы великих тружеников пера позапрошлого века.

Никогда не перечитывал, пройдя в университете, «Гидроцентраль» или «Месс-Менд». И только появившиеся в «Новом мире» главы ее книги «Человек и время», а там и сама книга стали для меня открытием. О чем я и поведал в вышедшем в конце семидесятых сборнике литературно-критических очерков «Строгая литература».

Услышать в телефонной трубке высокий, даже пронзительный женский голос, уведомивший меня, что он принадлежит Мариэтте Сергеевне Шагинян, которая хотела бы увидеться с Борисом Дмитриевичем Панкиным, было для меня, наверное, таким же шоком, как некогда для Горюнова ее появление на редколлегии «Комсомолки». С близким к этому ощущением я поехал к ней домой.

Эта и последующие встречи, всего, кажется, четыре, были чудом соприкосновения с неким неведомым, уже почти по ту сторону черты стоящим миром. С существом, которое, однако, словно бы и не замечает этой черты, что бы за ней ни ожидало.

Не то чтобы не было упоминаний о старости, о смерти, наоборот, слова эти все время у нее на устах, но в каком-то непередаваемом рабочем значении. Так в прошлые века, когда путешествия за океан делили жизнь пополам, говорили, должно быть, отцы-пилигримы о переселении из Старого Света – Англии, Швеции, Испании, – в Новый – будущие или уже существующие Соединенные Штаты.

От ее практического отношения к главному и единственно достоверному таинству кружилась голова.

Ей было за девяносто, когда я с ней познакомился. Сам этот неправдоподобный для большого города возраст при почти полной глухоте и слепоте, что, однако не мешало ей беспрестанно прибегать к глаголам «видеть» и «слышать», в сочетании с потоком восклицаний, утверждений и вопросов, которые исторгали ее уста, обрамленные подобием легких как пух усиков, рождал ощущение чего-то сверхъестественного, запросто, однако, поселившегося, подобно булгаковским пришельцам, среди нас на самой что ни на есть обыкновенной московской улице близ метро «Аэропорт», в самой что ни на есть затрапезной двухкомнатной квартирке построенного в шестидесятых годах кооперативного писательского дома.

Одно только осознание того, что беседуешь с человеком, проведшим с Псалтырью в руках ночь у тела Блока, в его голодной и холодной квартире в Петрограде, выбивало из колеи.

В ее малогабаритной квартире на первом этаже все завалено книгами, которые подчинены, однако, строгому порядку, ведомому одной лишь хозяйке.

На стене – ее портрет маслом, дореволюционной еще поры. Гипсовый оттиск ленинской посмертной маски, снятой Меркуровым.

Выполненный в графике двадцатипятилетней давности автопортрет ее сестры-художницы Лины.

Вместе со мной Мариэтта Сергеевна смотрит на этот портрет.

– Глаза, она подарила мне свои глаза. Мы ведь были одно целое. Уходя, она сказала: «Работай, и в работе я буду с тобою».

Увидев или догадавшись, как я, словно бы машинально, вожу пером по бумаге, слушая ее, она кинулась на меня ястребом: