Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах — страница 57 из 99

При следующем посещении, опять под праздник и опять под рюмку, снова распространился Федотович на свою любимую тему – как служил истопником (котел топил) сначала у Щербакова, потом у Попова Г. М. Не замечая того, говорил о них как об одном человеке под общим названием «хозяин». Благо оба были, по его словам, богатыри. Попов килограммов под сто. Здо-о-ровый! Щербаков, тот еще… больше похож…

– На кого?

– На начальство. Когда он гулять выходил, всех с усадьбы сгоняли. Кроме меня. Так было. Однажды охранник бегит – иди со двора, хозяин выходит. Я говорю, куды ж я со своего поста? Ты при ружье, я при совке.

Другой бегит. Я, говорю, не тебе подчиняюсь. Куды ж я котел брошу. Тут и сам, слышно, выходит. Дверь отворилась. Ну он, часовой-то, сразу в кусты. А хозяин ко мне. За ручку. Как, говорит, Борис Федотович, живешь? А я стою с метлой на караул.

– Вот, – говорит, – видишь, конь какой, и овса не просит. Это ему лисапед поставили. Сел, и, как на грех, оба колеса спустили. Он только рукой махнул, тяжелый был. Говорит:

– Вот, похвастал, а, видно, без овса ни один конь не идет. И пошел по участку. А тут началось…

Другой раз я там, недалеко, пашу. На лошади. Он выходит с братом. Тот где-то в газетке, кажись, в «Правде» работал. Ну-ка, брату говорит, попаши. А мы с Борис Федотовичем покурим. Тот взял за чапиги. Плуг туда-сюда ходит. Нет, говорит, ты мало каши ел. Потом сам взялся – их, как у него пошло. Потом говорит: иди, Федотович, закуси.

Тут уж Маша бегит, буфетчица, за мной. Стол накрытый. Поднесли рюмку. Что-то не белое. Я смело глотнул. Оказалось такое – коньяк. Ух, в груди занялося. Тут хозяин выходит.

Возьми, говорит, Федотович, еще… Я говорю, нельзя больше. Я при исполнении. Ничего, говорит, возьми. Еще одну поднесли. И говорит – ты заборони потом.

А я говорю: «Надо Семен Ивановича спросить». Коменданта, мол. Я еще не понимал, сынок, кто главнее-то. Он и говорит: пусть твой Семен Иванович подмоется.

Вот эдак, сынок. Ну, я потом иду, лошадь веду, меня из стороны в сторону кидает. Охранник говорит: «Лошадь твоя в калитку пройдет, а тебе ворота придется отворить».

Ну а Щербаков, тот, когда встречал, спрашивал: «Семка тебя не забижает?» Комендант, значит. А комендант бегит – ну как хозяин? Хорошо? Ну и рад до смерти…

Умер так Щербаков незаметно. Может такое быть, сынок, будто отравили его? И Веру Константиновну раком заразили. Может такое быть, сынок? Бывало, котел топишь, комендант бежит: «Наддай, хозяину холодно». Ну я наддам. Другой раз: «Гаси, хозяину жарко». Болел он, вишь, то в жар его кидало, то в холод…

Нет, сейчас жизнь такая, помирать не хочется, – перескочил он неожиданно, но по какой-то внутренней своей логике, на тридцать с лишним лет вперед. – В магазин придет: «Хлеб свежий?» – Тут он передразнил какую-то даму, быть может, одну из министерш. – «Вчерашний?» Она уже нос воротит. А в войну бы нам такой хлеб. Я шестьсот грамм получал. В трамвае едешь. Вроде кусочек отщипнешь, ан всей пайки нетути.

Рассказ второй
«Глядя на луч пурпурного заката…»

На той первой моей даче мы с Барашевыми жили на удивление дружно. На удивление – потому что человек он, Павел, был заносчивый и надменный. Ко мне, как старший и преуспевший к начинающему, относился грубовато-покровительственно. А потом, когда мы как бы поменялись ролями, стал даже срываться, грубить. Что говорит только в его пользу.

Но тот год, на даче в Заветах Ильича, жили душа в душу. Делили один, не первой молодости дом. У каждой семьи – терраса, две комнаты и кухня.

Теща моего сослуживца была уже пенсионеркой, а в прошлом пела в хоре Свешникова. Но вечерами, особенно по воскресеньям, когда мы сходились то на их, то на нашей территории, она любила взять в руки гитару и несильным, но таким характерным, русским романсовым голосом, которым пели все у Свешникова:

Глядя на луч пурпурного заката,

Стояли мы…

Мы все так и замирали вокруг. Просто таяли от наслаждения.

Вы руку жали мне,

Промчался без возврата…

Безвозвратно умчались и эти дни и вечера нашей молодости.

Мы разъехались дачами. Но тещи наши поддерживали телефонную связь и время от времени навещали друг друга. Галина Михайловна если и приезжала к нам, то без гитары, и я уж никогда более не слышал от нее запавшего в душу: «Глядя на луч…»

Павел вскоре разошелся с женой. Но сына Ромку теща ему не отдала, и от своих женщин я слышал, что время от времени он приезжал в старую свою семью, и не всегда дело обходилось без скандалов.

А потом я узнал, что Галина Михайловна умерла. Обстоятельства, при которых произошла смерть той, в общем-то посторонней мне уже женщины, больно ударили по сердцу.

Рассказывали, что она пошла по хозяйству и заглянула в магазин с входившим в моду, но еще не отлаженным самообслуживанием. Дело было в короткую андроповскую пору. Положив в сумку необходимое, она расплатилась в кассе и направилась к выходу. И тут-то попала в поле зрения какой-то из бесчисленных в те дни бригад проверяющих. То ли это был народный контроль, то ли «комсомольский прожектор» или какая-нибудь «Легкая кавалерия», но пожилую, грузную женщину, годящуюся в матери, а то и в бабушки контролерам, заставили выложить продукты из хозяйственной сумки и предъявить чеки. В волнении она не смогла найти одного чека, и, таким образом, две или три бутылки постного масла оказались как бы взятыми с прилавка бесплатно.

Напрасными были ее, с комканьем носового платка, с вытиранием глаз и вспотевших от волнения щек и шеи уверения, что конечно же она за все заплатила и только вот сама не может понять, куда мог запропаститься этот чек.

Ее демонстративно, с позором, препроводили обратно к кассе и в знак особого снисхождения разрешили заплатить за эти несчастные бутылки. Еще раз, как она их уверяла.

И может быть, старая, но не потерявшая еще вида нейлоновая шуба, привезенная из заграничных гастролей, была тому виной, что ее захотели проучить, и что во время всей этой позорной экзекуции из толпы зевак слышались возгласы: «Ишь ты, барыня советская… меха нацепили, а масло воруют…»

Вырвавшись наконец из этого ужаса, она, ничего не видя от слез, добрела до дому. И здесь, в передней уже, не донеся продукты до кухни, с маниакальной дотошностью стала потрошить снова свой кошелек, в одном из отделений которого нашла этот проклятый чек. Как ни успокаивала ее случившаяся дома дочь, как ни предлагала пойти вместо нее, она сама, погрузившись в нейлоновую шубу, отправилась в магазин, где еще не успели утихнуть дебаты. Здесь она подошла к главному из контролеров, с широкой красной повязкой на правом рукаве, и с истерическим всхлипом бросила ему чек «в морду».

Когда же он, отнюдь не сконфуженный, говорят, таким неожиданным поворотом событий, спокойно предложил ей получить в кассе обратно деньги за масло, она царственным жестом отвела его руку… и упала. Ей пытались в панике помочь, поставить на ноги, но безуспешно. Прибывшая через полчаса скорая помощь констатировала мгновенную смерть от острой сердечной недостаточности, разрыва сердца, как точно и коротко называли это еще тридцать – сорок лет назад.

Это человеческое достоинство, попранное досужими негодяями, выплеснулось наружу и разорвало ей грудь.

Я вспомнил чеховского Червякова, который чихнул на лысину статского генерала и умер от душевных мук. Но то была смерть чиновника, а это – смерть человека.

Валюн из Переделкина

– Валюн – это Булгаков придумал. А я звал его Мишуня.

Из признаний Валентина Петровича Катаева

Еще в университетские годы я наткнулся где-то на ленинское: «Благородная страсть печататься».

Жизнь и собственные заблуждения заставили усомниться – так ли уж и всегда ли она благородна, эта страсть, во власти которой нахожусь и до сих пор.

Вот лежат передо мной два письма из моего незамысловатого литературного архива. Оба помечены январем 1986 года. Одно принадлежит Владимиру Карпову, тогдашнему главному редактору «Нового мира». Другое – копия моего собственного, отправленного тому же Владимиру Васильевичу.

Перечитываю первое, отправленное мне вслед в Стокгольм, куда я вынужден был сорваться, прервав отпуск, чтобы передать Улофу Пальме приглашение в Москву.

«Очень жаль, что Вы умчались, даже не позвонив мне.

Как я уже Вам говорил, эссе о Катаеве мы берем и сразу стали готовить его к печати. Но в процессе этой подготовки стал вопрос (по линии Романова) о тех строках, которые были посвящены „Уж был написан Вертер“. Вы, наверное, в курсе дела по поводу того, что произошло после публикации этой вещи? Если нет, напомню: о ней не появилось в печати ни одной строки и табу до сих пор не снято. А потому указанные строки не пропустят. Второй момент, по этому же месту (О „Вертере“, он появился в нашем журнале, и курить фимиам самим себе будет не совсем прилично. Я вижу выход в следующем – дать лишь общие какие-то рассуждения об этой повести, м. б., их пропустят)…

В общем, подумайте и срочно верните рукопись для сдачи в набор. А засим желаю Вам благополучия в делах Ваших международных и личных».

Жадно набросившись на это письмо, переданное мне секретарем в промежутке между двумя какими-то дипломатическими встречами, я стал вспоминать, что же мне известно об истории с катаевским «Вертером», который был опубликован в «Новом мире» года по крайней мере четыре назад.

Ну, конечно, это же мне рассказывал сам Валентин Петрович во время одного из наших сидений у него на даче в Переделкине, тех самых сидений, которые и сподобили меня написать о нем для «Нового мира», когда его не стало.

Повесть «Уж был написан Вертер», первоначально названная автором «Гараж», очень долго лежала в журнале, так как ее появлению на свет сопротивлялся всесильный в ту пору начальник Главлита, то есть общесоюзного цензурного ведомства, Павел Константинович Романов, человек с бычьим лбом, челкой древнеримских императоров и голубыми, навыкате глазами Николая Первого, с его же бульдожьей хваткой.