Строго говоря, не его и не его клевретов, называвшихся уполномоченными Главлита, было дело вмешиваться в определение судьбы художественного произведения. Считалось, что цензуры у нас нет, и официальной задачей «романовского ведомства» была забота о том, чтобы ни одна государственная тайна не проскочила в открытую печать. Потому оно полностью и называлось Главным управлением по охране государственных тайн в печати. Но о какой государственной тайне могла идти речь в повести, посвященной событиям Гражданской войны в Одессе?
Попробуй, однако, объясни это Паше, как его звали между собой его коллеги по руководящим постам в различных идеоло гических ведомствах. Тех, кто пытался указывать ему на границы компетенции его конторы, он искренне считал либо недоумками, либо контрой, даже если это были важные партийные деятели, как Яковлев например. В беседах с чересчур назойливыми редакторами и авторами, вроде Константина Симонова, которым удавалось добраться до него, Романов имел обыкновение молча указывать пальцем на потолок – там, то есть наверху, этого не потерпят, а уж кому, как не ему, лучше знать, что хочет «верх», против чего сейчас «верх» настроен и какие оттуда, сверху, токи идут.
В этих дебатах, если он до них снисходил, он чувствовал себя уверенно еще и оттого, что в его распоряжении были не только доводы и ссылки на «верха», но, так сказать, и материальная сила. Пока не поставит его человек, то есть прикрепленный к тому или иному органу печати уполномоченный, своего штампа на сигнальном экземпляре книги, очередного номера журнала или газеты, сие издание света не увидит. Что газета или журнал? Новая наклейка на спичечную коробку не могла появиться на свет без этого самого росчерка пера.
Я и сам имел печальный опыт схваток с ним еще в «Комсомолке». Однажды со ссылкой на какие-то ведомые ему одному указания он глубокой ночью заставил снять из номера памфлет о романе Кочетова «Чего же ты хочешь», являвший собой оформленный в виде прозы призыв: «Назад к Сталину». Тот самый случай, когда его человек, по его указанию, от казывался поставить на полосах выходящего номера свою подпись. А это значит, что процесс производства газеты с десятимиллионным тиражом приостанавливается, – ЧП общенационального масштаба с потерями в десятки миллионов рублей.
В другой раз его жертвой стала статья о научном открытии Андрея Дмитриевича Сахарова, которую ребята из отдела науки «Комсомолки» (Голованов, Губарев, Репин) подготовили как раз в ту пору, когда на Сахарова начались «закрытые» поначалу гонения в связи с появившимся на Западе манифестом «Размышления о прогрессе, мирном существовании и интеллектуальной свободе». В этом случае Паша не только воспротивился публикации статьи, но и послал докладную в «инстанцию», утверждая, что предотвращена антисоветская провокация. Мы же со своей стороны спекулятивно заявляли, что, мол, просто не хотели отдавать Сахарова на откуп Западу.
Не избежал я вторжения всевидящего и всеслышащего Паши и в мои собственные произведения. В «Юности» при Борисе Полевом шла моя большая статья о дневниках и мемуарах Марка Щеглова, Виктора Головинского, Сергея Чекмарева, Нины Костериной, погибшей в Отечественную войну…
Позвонил Борис Николаевич и обрадовал:
– Романов требует убрать кусок, посвященный Костериной…
– Почему?
– Говорит, есть соображения. Какие – не открывает. Звоню Романову. Как-никак я уже главный редактор «Комсомолки».
– Павел Константинович, это же расширенный вариант того, что в «Комсомолке» еще в 63-м году было напечатано. И никто насчет Нины Костериной не возражал, да и что возражать? Комсомолка, партизанка, героиня…
– Тогда не было, а сейчас возникли, – доверительно. – Ее отец, которому она у тебя в любви объясняется, как вернулся по реабилитации из Воркуты, так ударился в антисоветчину. Им сейчас органы занимаются…
– Я послал рукопись в ЦК, – тонко улыбаясь, рассказывал Валентин Петрович. – Есть там человек. – Он пристально посмотрел на меня. – Очень большой человек. Я к нему обращаюсь, когда уже вот так. – И он совсем по-одесски, по-мо ло дому, лихо провел ребром ладони по кадыку. – Помогает. Позвонили от него и сказали – вещь будет напечатана. Но рецензий на нее не будет – ни положительных, ни отрицательных.
Теперь-то, сидя над письмом Карпова, я знал, кто был этот таинственный большой человек. Суслов. Я уже успел убедиться – заслуженно слывший олицетворением догматизма, человек-сухарь, человек-вобла, ранец, набитый прописными истинами и циркулярами, выкидывал порой такие номера. И тайно покровительствовал иным уникумам, вроде Катаева или Мариэтты Шагинян, наступая, казалось бы, на горло собственной песне. Впрочем, наступал ли? Тайный убежденный сталинист – так его даже Молотов называл, он у Сталина и научился подобным головоломкам. Когда партийный киргизский босс воспротивился публикации одной из повестей Айтматова, в которой в неприглядном, по его убеждению, виде было показано прошлое нации, Суслов бросил:
– А если тогда все было хорошо, зачем бы было и революцию делать?
Но когда ж это все было?! И Катаев умер, и Суслов умер. И три подряд генсека за ним последовали. И повеяло уже свежим ветром от четвертого. И Карпов у этого четвертого вроде бы в фаворе. Даже, говорят, получил приглашение поселиться в одном с ним доме. А Романов, Павел Константинович, все сидит. И запрет остается в силе…
Что ж, посмотрим еще раз, что там такое у меня о «Вертере» сказано? Повторяю для сегодняшнего читателя: мое эссе вовсе не было рецензией на то или иное произведение Катаева или обзором его творческого пути. Просто впечатленческого, импрессионистского толка заметки, рожденные теми вечерами в Переделкине в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов.
– Вы читали Катаева? – спросил один из знакомых, и я знаю, что он имеет в виду только что появившегося в «Новом мире» «Вертера».
– Читал.
– Это действительно ужасно?
– Да откуда такое предположение взялось?
– Но я отовсюду это слышу.
Вскоре, за столом у Катаевых, обнаруживается, что и молодое поколение (его сын Павел и дочь Женя, работавшая тогда у меня в ВААПе. – Б. П.) не разделяет моего нескрываемого и отнюдь не куртуазного восхищения «Вертером». Здесь это принято – «нападать на папочку» – и в общем-то это не вызывает как будто бы возражений ни у главы дома, ни у хозяйки его – Эстер. Валентин Петрович от нападок отбивается поначалу вяло, дежурно, как бы не желая обидеть детей ни безразличием к их суждениям, ни откровенным, бывает, их неприятием.
Нет пророка в своем отечестве? Сдается, предположение такое нимало не смущает Валентина Петровича. Безмятежно восседая за столом, он, как бы подавая пример младшим, время от времени пригубливает из бокала красное французское вино.
– Что такое? – спрашивает громогласно время от времени, как это свойственно людям, которые недослышат. И победоносно оглядывается вокруг.
Спор за столом сливается с тем гулом, который стоял в ушах все последние дни после выхода «Вертера».
Наиболее доходчиво выразился, как всегда артистично заикаясь, Михалков, «дядя Степа»:
– Это о том, как евреи прорвались в ЧК и уничтожали русских.
И не угадаешь, кому адресованы эта злость и этот сарказм. То есть ясно кому – автору. Но за что его так? За то, что показал в таком виде большевиков, уничтожающих в одесском гараже под шум заведенных моторов всех подряд – от белогвардейцев до впавших в немилость чекистов? Или за то, что они у него почти все – с еврейскими фамилиями?
Думаю невольно о том, как быстро рождаются и как прилипчивы ярлыки, которые словно заклеивают лежащий перед нами текст.
– Нет, невозможно быть писателем! – вырывается у Катаева вдруг. – Они все от тебя чего-то хотят. Но ведь это же правда, правда… – то ли утверждающе, то ли вопросительно повторяет он. – И как они не понимают, это же все о той девочке, о маме и о ее мальчике… Остальное – аксессуары.
Да, в те дни много и многими говорилось о «Вертере», но диву даешься и по сию пору, как редко вспоминали о том, что это же – литература. Счет престарелого мастера самому себе. Соперничество с самим собой. Единоборство с природой, если хотите.
Нет, недаром уши Катаева, которые Юрий Олеша называл похожими на волчьи, – свидетельство самого Валентина Петровича, – мне напоминают устрицы. Гул голосов, проникая сквозь их створки, способен причинять ему боль. Но, должно быть, эта боль сродни той, что испытывает владелица настоящей раковины, когда между ее чувствительной мантией и известковой крышей набивается песок и камешки. Но подождем сочувствовать обоим. Специалисты утверждают, что именно этот-то процесс и рождает жемчужину, которая только «в особо ненормальных условиях» и может появиться. Без того, чтобы песчинки и камешки не поранили мантию, нечего и думать о том, чтобы началось выделение особого вещества – перламутра, который, обволакивая слой за слоем раненое место, и образует те переливающиеся на свету шарики, что люди потом называют жемчугом.
Не каждая ранка ведет к появлению жемчужины. Но без раны наверняка уж ничего не выйдет. «Без боли нет писателя», – любил повторять Федор Абрамов.
Катаев переводит разговор на форму. Говорит, что «Вертер» был вначале на восьми листах и он сам сократил его до трех. Отжал, как выжимают мокрое белье после стирки. Убрал все лишнее. На этом и спотыкаются. Не надо много деталей. Лучше одна деталь, которая сверкала бы, как один крупный бриллиант. Лучше один чистый бриллиант, чем несколько с трещинами.
– Мандельштам браковал все, что я написал. Но находил одну-две настоящие строчки, и это было праздником и наградой.
Катаев задумывается.
– А сейчас тебя никто по-настоящему, в лицо не обругает, но и не похвалит. Не к кому бежать с рукописью.
Перебираю, сидя в Стокгольме, свои записи и натыкаюсь на неоднократно повторяющееся имя Карпова, который в пору «Вертера» был не главным, а первым заместителем главного редактора «Нового мира».