Ее энергично поддержала Женя, у которой сохранились девические еще воспоминания о том, как удивительно было видеть на экране эту красивую, благоухающую, смеющуюся женщину, фею, которая только вчера была у них дома.
Женя рассказала о своей первой, нечаянной встрече с ней. Она была с мамой в Мосторге и потерялась. И глаза уже были у нее на мокром месте, когда ее подхватила какая-то женщина, повела с собой, усадила в черный «линкольн» (она только потом узнала, что это за машина) и привезла домой, на Лаврушинский.
– У себя дома, – вел свою партию Катаев, – он устраивал культ Симонова: Симонов работает, Симонов творит. Симонов принимает гостей.
В этой семье не знали слова «нет». Он приходил каждый вечер с кучей бутылок и собутыльников.
– Но когда он разошелся с Валей и женился на Жадовой, она мигом разогнала всех его друзей, – вставила Эстер.
Заодно с Симоновым досталось и Сергею Михалкову. Много обещал несколькими хорошими ранними стихами, в том числе и «Дядей Степой», а потом пошел по проторенной дорожке. Попал в семью Ворошилова, а через нее заявил о себе в высших сферах.
– Такие люди, как Симонов и особенно Михалков, прекрасно умели находить и использовать в своих интересах слабину системы, – несколько загадочно резюмировал он.
Мне нечего было сказать в защиту Михалкова, быть может, только то, что его «Кораблики», куда входил и «Дядя Степа», была первой книгой в моей жизни, которую я прочитал. И первой, которую я попросил в библиотеке, куда меня записали вопреки правилам за мою страсть к чтению в возрасте пяти с половиной лет.
Но о Симонове я рассказал, как мужественно он умирал и как в завещании распорядился поступить после его смерти. К моему удивлению, Катаевы в тот вечер, в июле 1980 года, почти через год после смерти Константина Симонова, услышали об этом впервые. Эстер Давидовна даже всхлипнула и сказала, что все эти муки ему, бедному, даны были за Серову.
Катаев, пробурчав было что-то о желании утвердить себя и после смерти, под влиянием жениных слез смягчился и признал, что «в принципе такая манера существует». В Лондоне прах балерины из русских эмигрантов был высыпан на большую клумбу, где была посажена роза. В таком роде распорядились собой, как он выразился, многие.
Я внимал ему и невольно вспоминал, что приходилось слышать о нем самом от других.
– Катаев? – экспансивно переспрашивала Мариэтта Шагинян. – Какой богоданный талант. Но какой без принципов и без совести человек. Змея как ни повернется, все блестит.
И тут было не только осуждение, но и восхищение им. Как и почти во всех других оценках, которые довелось услышать в те месяцы нашего интенсивного общения, которое прервалось с моим отъездом в Стокгольм.
Я уже смирился с тем, что злословие – отличительная черта писательского сообщества. Боюсь, что в нашей стране это относится не только к советскому периоду. Какие стрелы мета ли друг против друга титаны Лев Толстой и Тургенев! А почи тайте мемуары Авдотьи Панаевой. Во многом это объясняется самим характером писательского труда: писатель – кустарь-одиночка, который, если он не халтурщик и не графоман, рождается и умирает с каждым новым своим детищем.
Услышанное где-то мотто: в конце концов, каждый у самого себя на свете один-единственный – больше всего относится именно к рыцарям литературного труда.
Особенность советского периода – не говорить правды в лицо. Ни в повседневном общении, ни с трибуны. С трибуны, под давлением властей, и из других привходящих соображений поносили и тех, кого на самом деле ценили и даже любили. Константин Симонов, увы, дал тому немало примеров. В повседневном общении курили фимиам тем, кого ненавидели, но уж наедине, в узком кругу семьи или поклонников, давали себе волю.
– В США я встречался с Якобсоном. Да, с Ромкой Якобсоном. И спросил, как он оценивает Шкловского? И тот сказал, что если рядом со Шкловским были доктора и академики, то у него масштаб фельдшера.
К чести Катаева надо сказать, что он не вкладывал страсти в свои филиппики. По крайней мере, в те переделкинские вечера начала восьмидесятых годов. Просто констатировал очевидные для него факты и обстоятельства, а то и тренировал воображение и память перед очередным корпением над листом бумаги, которое ожидало его наутро.
…Я до сих пор сравниваю собственные ощущения о тех давних уже встречах с Катаевым с тем, что говорили и говорят о нем, каким видят его другие, и каждый раз снова убеждаюсь, что для меня существует свой Валентин Катаев, не только ни на кого другого не похожий, но и ни с чьим другим Катаевым не сравнимый.
Считалось, что он сутул и что не может не быть сутулым человек в его возрасте и при его росте. А в моем представлении – он строен, прям, когда сидит у себя на даче, на веранде или за обеденным столом во главе семьи, разбавленной небольшим числом гостей, которые давно уж в большом количестве не приглашаются.
Говорят, что он стар, чему свидетельством его года и старческие пятна на руках и на шее, а на меня от его суждений и реплик, сопровождаемых быстрым, с блеском в глазах, взглядом вокруг, быть может, и из-под старческих пергаментных век, веет молодостью и озорством одесской литературной богемы, воспеваемой им всю жизнь.
Отбиваясь от критиков, упрекающих его за искажения то образа, то события времен той самой богемы, он порой ссылается на издержки памяти, а я так не встречал еще человека, который так цепко удерживал бы в сознании мельчайшие, казалось бы, даже ненужные подробности. Как-то сын его Павел в свойственной ему универсально-иронической манере начал рассказывать об одном, в годах уже писателе, скорее всего Федине, который, возомнив себя Горьким наших дней, рассылает во множестве молодым своим собратьям напутственные письма.
– Зелеными чернилами, – машинально уточнил Катаев-старший. Говорят, что он недослышит, а я так подозревал, что он пропускает мимо ушей все, что не заслуживает его избирательного внимания.
Он делит свое творчество на два этапа – до и после того, как понял, что не нужно писать «настоящих» романов, что они слишком громоздки и приходится волочить за собою массу балласта в виде «лепки характеров» и узоров сюжета.
Но я думаю, что существовал и другой водораздел, о котором он, быть может, не говорил даже самому себе…
Быть может, человек рождается не только с задатками характера и призванием; быть может, он рождается с глубоко заложенным в нем, закодированным влечением к какому-то одному-единственному, только на него одного и сшитому образу жизни и действий.
Угадать его, наверное, даже труднее, чем само призвание. Иной человек только и делает, что плывет против течения собственной жизни и спохватывается, когда сил и воли не остается даже на то, чтобы просто отдаться на волю потока. Катаев плыл против этого течения не по собственному разумению, а по воле государства, системы, как он говорил, которая разрешала ему отдаваться своему призванию на определенных условиях. Все, что он написал до «Кубика» и «Святого колодца», было лишь выполнением этих условий, хотя у него даже произведение по заказу становилось эталоном. Без Гаврика и Пети мое и моих сверстников детство было бы еще беднее.
Человек «терял» себя сегодня, чтобы сохраниться завтра. Нет – для завтра.
Иносказательно он изобразил этот период «сохранения» в «Кубике».
Может, он относил это не к себе, к кому-то еще, но читатель волен судить по-своему.
«Я сам однажды был избалованной собакой, правда ненадолго… На меня вдруг нападало необъяснимое желание кусаться…
Когда же мне делали успокоительный укол, я сразу переставал раздражаться и покорно, даже не без некоторого удовольствия, отдавался в руки… человека, который, завязав мне на всякий случай морду, приводил меня в порядок, и, когда за мной заезжал мосье и надевал на меня поводок, я уже был одним из самых красивых… пуделей… Меня в нарушение правил охотно пускали в общий зал вместе с моими хозяевами… и подавали мне отличный шатобриан… и ставили мне серебряную мисочку… Не буду лгать, все это подавалось мне, конечно, под стол…»
У каждого винодела свой способ выдерживать вино. Но когда его хранят слишком долго, оно становится уксусом.
Рожденная им «Юность» стала первой попыткой взять систему на понт.
Не скажешь, что неудачной.
И все же, только перестав против собственной воли быть редактором своего детища, сложив поневоле руки, он обнаружил себя делающим то, что и надо было ему делать, – пишущим «Святой колодец». Да-да, осеняет меня, слушавшего его рассказы. Быть может, однажды и именно тогда, когда, расставшись с «Юностью», он стал заседать не на ее редколлегиях, а вот так, в кругу избранных им одним собеседников, он вдруг прислушался к самому себе – и стал писать по-иному – не писать, записывать услышанное от самого себя – и то, что было уже произнесено вслух, и то, что было только что подумано, пригрезилось.
Поток сознания? Подражание Джойсу или Камю? Марселю Прусту? А может быть, новое направление каждый раз рождается вновь, когда писатель находит дорогу к себе?
Мариэтта Шагинян выразила это на свой лад: «Когда мы писали о стройке, он шагал рядом. А выписался потом».
Творчество ли стало образом жизни или бытие превратилось в творчество? Когда разница между одиночеством письменного стола и нешумным гулом дружеского застолья как бы стирается. Сократ записал бы свои притчи лучше Платона, если бы взялся за стило.
…Эстер рассказывает: знаменитая прорицательница в одной восточноевропейской стране, разбросив на него карты и взглянув на них, сомлела: «Что же вы меня не предупредили?» – «?!» – «Это же необыкновенный человек. Это – царь!»
– По их терминологии, разумеется, – комментирует она самое себя, чтобы не звучать одиозно. – Колдунья предупредила, что будет болезнь, будет на этой почве тяжкая операция, но все минет без следа. Так и случилось.
Есть, несомненно, на нем некий свет избранничества, та сила, которую чувствуешь, как это было и с Шолоховым, даже при мимолетном, бытовом соприкосновении.