Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах — страница 72 из 99

Сам себя я и сейчас сужу жестче, чем Виктор в ту пору. Но тогда эта публикация была для меня раной. Тем более что накануне я имел честь и удовольствие принимать в посольстве Ларису Богораз и Константина Бабицкого.

Конечно же, публикация Файнберга попала, не могла не попасть в поле зрения Дубчека. Косвенным образом он дал это понять при нашей очередной встрече. И, словно бы угадав мое настроение, заговорил о своих беседах с новыми почетными гражданами Праги, о том, что сам пережил в те дни, сначала в Праге, потом в Москве, на положении то ли высокого гостя, то ли арестанта. Хотел успокоить меня, а в результате расстроился сам и поделился своей неутихающей болью: всю жизнь мучает вопрос, правильно ли он сделал, подписав тогда в Москве декларацию, ту, что, по словам его оппонентов, которые не успокоились и до сих пор, помогла оккупантам спасти лицо.

– Если бы сейчас пришлось решать это снова, я поступил бы так же, – сказал он, и на глазах его, к великому моему смущению, выступили слезы. – Иначе пролилась бы кровь. Много крови. Будапешт не должен был повториться.

Эти слезы, как вешний дождь, смыли мои обиды. Исповедь Дубчека между тем продолжалась. Он снова вернулся к больной для него теме «Ельцин – Горбачев». Словно предвидел, что недалек день, когда два этих локомотива столкнутся, и все его надежды на реализацию того, что не удалось Пражской весной 68-го года, рухнут.

Хорошо, что случилось поговорить с Борисом Николаевичем. Он слушал внимательно. Сказал, что все понял. Но что? К Горбачеву он испытывал огромнейшую симпатию. Слышал, что его называли советским Дубчеком. Вопреки моим предположениям, основанным, правда, на собственном разумении, сомневался, что Михаилу Сергеевичу это понравится. Каждый политический деятель – сам себе точка отсчета. Встречи с ним в Москве были короткими, и это понятно. Ему ли, Дубчеку, не знать, сколько в такую кризисную пору головных болей у президента. Но почему он был так сух и формален? – это мучило его. И так многое хотелось сказать ему. Мы утешились тем, что перешли, как это уже не раз бывало, к обсуждению планов его визита в Киргизию. Приглашение Верховного Совета, инициированное мною, уже несколько недель лежало у него на столе. Он не очень-то верил, что удастся вырваться в такое смутное время, но говорить о возвращении в места детства доставляло ему истинное удовольствие. Обо мне и говорить нечего. Привезти на свою родину такого человека!

Нет, он не был красноречив в тот день, Дубчек. Как, впрочем, и в другие. Скорее многословен, как это случается со многими, когда им приходится говорить не на родном языке.

А эхо моей встречи с Файнбергом прозвучало удивительным образом много лет спустя, в 1996 году, в Париже.

Французские интеллектуалы собрались обсудить положение в Чечне. Там только что подписали Хасавюртовские соглашения, и делегация правозащитного фонда «Гласность» приехала во Францию, чтобы через Совет Европы и Европейский союз призвать к оказанию республике массированной экономической помощи. Я был в составе этой делегации.

И вот вдруг встал человек, который смутно показался мне знакомым, – в джинсах, в какой-то куцой курточке, с копной седых нечесаных волос до плеч, и стал говорить о том, что присутствие здесь посла Панкина рассматривает равносильным тому, на что он решился в Праге в августе 1991 года. Раздались аплодисменты. Выступление это было последним. Не веря собственным глазам и боясь попасть впросак, я стал спрашивать имя этого смутившего меня своим заявлением оратора. И когда наконец убедился, что это был Файнберг, того уже и след простыл.

А я еще раз горько пожалел, что уже нет в живых Александра Дубчека.

Кипучий родник на мысахЖеня из Сердобска

В современные учебники истории и специализированные исследования система профессионально-технических, в просторечии – ремесленных училищ, предтеча суворовских и нахимовских, созданная Сталиным в самом начале войны, вошла как еще один пример военизации, если не гулагизации населения. Так, наверное, оно и было.

Четырнадцатилетние Ваньки Жуковы мужского и женского пола расставались с домом, переходили на казенный кошт, получали за два, три или четыре года рабочую профессию и становились своего рода собственностью государства, которое хоть и оплачивало кое-как их труд, приобретало право отправить их работать в любую точку Советского Союза.

На моей мальчишеской памяти в тот памятный сорок второй год в нашем заштатном, но также схваченном, как вся страна, войной, Сердобске желающих поступить, вернее, устроить своих отпрысков в только что открытое училище, которое разместилось в неплохо сохранившемся старого бурого кирпича здании бывшего реального училища, было больше, чем мест.

Возник конкурс, но не детей, а взрослых, конкурс семей, из которых предпочтение отдавалось семьям бедных и фронтовиков, что было почти одно и то же. В этом смысле моя двоюродная сестра Женя, Женька, как я зову ее до сих пор, хотя она на несколько лет старше меня, была вне конкуренции.

Ее и ее младшей сестры Нинки мать, Мария, умерла в Средней Азии, куда их отец, мой дядя, дядя Вася, тот самый, которого я по-тимуровски провожал на фронт, поехал работать шофером вслед за старшим братом, моим отцом. Вторая жена, Матрена, тетя Мотя, как пренебрежительно называл ее отец, быстро родила ему еще двух девочек, а двух старшеньких держала в черном теле.

Это побудило бабушку, которая любила свою первую невестку и терпеть не могла вторую, проделать в начале тридцатых годов долгий и мучительный путь из Сердобска во Фрунзе и забрать девочек к себе, чтобы жить с ними в той самой избушке на берегу Сердобы, на Мысах, которая осталась у семьи после того, как дедушку, деда Семена, раскулачили. Куда с началом войны вселились и мы с матерью, вернее, только я, потому что мама с младшим братом вскоре перебралась в город Сердобск к старшей сестре отца Раисе, которая вместе с бабушкой опекала дяди-Васиных дочек, за что они звали ее мамой.

В начале сорок второго пришла на дядю Васю похоронная – погиб на Ладожском озере, на Дороге жизни, и Женька с Нинкой остались круглыми сиротами, что и проложило старшей из них дорогу в училище.

ГУЛАГ или не ГУЛАГ, а все мальчишки моего возраста завидовали появившимся на улицах городка ремесленникам, щеголявшим в новеньких форменных шинелях, высоких фуражках с лакированными козырьками или беретах с гербами.

Всполошились, и не на шутку, лишь тогда, когда стало известно, что лучших учащихся РУ, к числу которых была отнесена и Женька, командируют в Москву, на оборонный завод. Еще до окончания курса обучения. Проливая горькие слезы, отправилась она туда с однокашниками в таком же вагоне, в каком мы приехали в Сердобск, – сорок человек, восемь лошадей.

Вскоре стали приходить от нее длинные письма, исполненные каллиграфическим почерком копировальщицы, – работа, к которой ее приспособили за ее малый рост и твердую руку. Письма эти, как и вся тех лет переписка, на пути следования к адресатам внимательно изучались военной цензурой и, соответственно, были испещрены жирными черными полосами, под которыми, нам казалось, и таились самые интересные подробности новой Женькиной жизни. Бабушке и деду, которые не знали грамоты, их читали вслух, поочередно, Нинка и я.

Бабушка слушала не прерывая. Только все утирала концом платка вспотевшее лицо, уже тогда напоминавшее печеное яблоко, да издавала время от времени протяжный вздох, подозрительно напоминавший всхлипывание, хотя ничего такого страшного в том, о чем подробно извещала нас сестра, не было. По крайней мере, на мой, двенадцатилетнего подростка, взгляд. Живет в общежитии, бывает с подругами в Москве. На заводе – по двенадцать часов в сутки, но работа у копировальщиков и чертежников – чистая. В цеху тепло.

Было странно. Сердобчанка Женька жила и работала в Москве, а мы, москвичи, – в Сердобске.

Летом 1943 года, после первого салюта по случаю освобождения Курска, Орла и Белгорода, вернулись домой и мы с матерью и братом. Не помню, чтобы я особенно ликовал по этому поводу. Но конечно же это было не то, что ехать в какой-то пугающий даже своим названием Челябинск.

Женька, которая жила в общежитии в Подлипках, была нашей первой гостьей в Останкине. Еще до того, как мать, арестованную на вокзале за отсутствие у нас у всех пропуска на въезд в столицу, выпустили из кутузки. И потом уже наезжала регулярно. Мы с младшим братом – мне двенадцать, ему шесть – особенно радовались ее появлению в те дни, когда маму отправляли на неделю-другую на трудфронт, на картошку – перебирать гнилые и мороженые клубни, доставляемые старыми баржами в московские речные порты – Химки, Сходню… Втроем было надежнее и спокойнее. Я отвечал за печку-времянку, которую приходилось перекладывать чуть ли не после каждой топки, чтобы не дымила, и за дрова – сырую осину, которую мы по талонам получали со склада у Рижского, тогда Ржевского вокзала, и потом везли к нам в Ново-Останкино через мост. С Женькой возить дрова было веселее. Мне двенадцать, ей – шестнадцать. Мы все превращали в игру.

После войны, летней порой, мы часто вместе ездили в Сердобск. Однажды, это было, кажется, после девятого класса, я пригласил с собой одноклассника Вовочку Городецкого. Спали все втроем в сенях, и однажды я, тогда еще – воплощенная невинность, проснулся от каких-то странных звуков, которые показались мне плачем. Но это был не плач, как объяснил мне утром с видом победителя Вовочка, которого я с тех пор возненавидел. До сих пор не пойму почему. Ведь ревновать я к нему Женьку или его к Женьке не мог – сестра же… Скорее я не ревновал, а завидовал. Он проник в некую таинственную зону, которая была еще недоступна мне. И мне не с кем было туда за ним последовать. В лесу – одни родственники. Годы шли. Женька, которую «за ее малый рост, малый рост» и вооб ще миниатюрность звали Дюймовочкой, что-то, как пере живали в Сердобске, засиделась в девках. Боялись, что уже навсегда. Вышла замуж позднее младшей своей сестры, когда этого уже никто не ждал. За рабочего того же завода в Подлипках. Мужа все звали Славочкой.