Лекоку что-то не сиделось в кресле: он ерзал, кашлял, утирался платком, рискуя стереть весь грим. Словом, он был растроган больше, чем хотел показать.
– Однажды, – продолжал папаша Планта, – мой друг Куртуа сказал мне, что подумывает о браке дочери с графом де Треморелем. В тот день я понял, как глубоко люблю ее. Мне пришлось изведать жесточайшие муки, которые невозможно описать. Это было как огонь, который долго тлел и вдруг, когда отворили окно, вспыхнул и охватил весь дом. Каково это – сознавать себя стариком и любить дитя! Я думал, что сойду с ума. Я звал на помощь доводы рассудка, смеялся над собой, да где там! Разве разум или сарказм могут победить страсть? «Старый ты, жалкий селадон, – убеждал я себя. – Как тебе не стыдно, молчи лучше!» И я страдал молча. В довершение всего Лоранс избрала меня поверенным своих тайн – какая пытка! Она навещала меня, чтобы поговорить об Экторе. Все в нем восхищало ее. Ей казалось, что он особенный, не такой, как все, – с ним даже сравнивать никого нельзя. Она восторгалась тем, как он сидит на лошади, каждое его словцо казалось ей верхом изысканности. Я сходил с ума, это верно, но и она сошла с ума тоже.
– Вы же знали, сударь, что за мерзавец этот Треморель!
– Увы, тогда я об этом не подозревал. Какое мне, в сущности, было дело до этого человека, гостившего в «Тенистом доле»? Но в тот день, когда я узнал, что он хочет похитить мое драгоценнейшее сокровище, что ему отдают Лоранс, я решил его изучить. Если бы оказалось, что он достоин ее, это принесло бы мне хоть некоторое утешение. Поэтому я начал за ним наблюдать, как вы наблюдаете за преступником, которого выслеживаете. Сколько раз в ту пору я ездил в Париж, пытаясь проникнуть в жизнь графа! Я занялся вашим ремеслом, расспрашивал всех, кого знал, и чем больше узнавал о Тремореле, тем сильнее его презирал. Так я проник в тайну его свиданий с мисс Фэнси, догадался о его отношениях с Бертой.
– И молчали?
– Да, молчал из соображений чести. Разве вправе я был из-за своей смехотворной, безнадежной любви обесчестить друга, разрушить его счастье, погубить жизнь? Я молчал, ограничившись тем, что рассказал Куртуа о мисс Фэнси, но он только посмеялся над этой, как он выразился, интрижкой. Когда же я отважился на несколько неодобрительных слов о Тремореле при Лоранс, она попросту перестала меня навещать.
– Ах, господин Планта! – вскричал сыщик. – Мне бы недостало ни вашего терпения, ни вашего великодушия.
– Просто вы моложе, сударь. Да что там говорить, я люто возненавидел Тремореля. Видя, как три столь разные женщины без памяти любят его, я задавался вопросом: «Да чем же он их так пленил?»
– Да, – пробормотал Лекок, отвечая на невысказанную мысль старика, – женщины часто заблуждаются, они судят о людях не так, как мы.
– Сколько раз, – продолжал судья, – сколько раз я мечтал, как вызову его на дуэль и убью! Но тогда Лоранс не пустила бы меня на порог. И все-таки я, наверное, заговорил бы, но тут Соврези заболел, а потом умер. Я знал, что он взял со своей жены и графа слово вступить в брак, знал, что у них есть ужасная причина сдержать данное ему слово, и вообразил, что Лоранс спасена. Увы, я ошибся. Она погибла окончательно. Однажды вечером, минуя дом мэра, я увидел, как какой-то человек перелез через ограду и пробрался к нему в сад. Этот человек был Треморель, я сразу его узнал. Меня охватила безумная ярость, я поклялся, что дождусь его и убью. Я ждал его, но он так и не вышел всю ночь.
Папаша Планта закрыл лицо руками. Сердце его разрывалось при воспоминании об этой чудовищной ночи, когда он поджидал человека, чтобы убить его. Лекок затрясся от негодования.
– Однако этот Треморель – отпетый мерзавец! – вскричал он. – Его низостям, его злодеяниям невозможно найти оправдание. А вы, сударь, хотите вырвать его из рук правосудия, спасти от каторги или эшафота, где ему самое место!
Старый судья медлил с ответом. Как всегда бывает в минуты душевных потрясений, он не знал, какой довод привести первым из множества тех, что теснились у него в голове. Ему казалось, слова бессильны выразить то, что он чувствовал. Ему хотелось бы вложить в одну-единственную фразу все, что было у него на душе.
– Какое мне дело до Тремореля? – проговорил он наконец. – Разве я о нем забочусь? Останется он в живых или умрет, спасется или окончит жизнь на площади Рокетт – какая мне разница?!
– Тогда почему же вы так боитесь суда?
– Дело в том…
– Или вы, как друг семьи, сожалеете о громком имени, которое окажется обесчещено и покрыто позором?
– Нет, сударь, но я забочусь о Лоранс, я непрестанно думаю об этом милом создании.
– Да ведь она не сообщница графа, она ничего не знала, в этом не может быть никаких сомнений! Она не подозревала, что ее возлюбленный убил свою жену.
– Конечно, – возразил папаша Планта, – Лоранс ни в чем не виновата, она всего лишь жертва гнусного распутника. Но, так или иначе, ей грозит более жестокая кара, чем ему. Если Тремореля потащат в суд, ей придется давать показания вместе с ним – если не как обвиняемой, то в качестве свидетельницы. И кто знает, может, дойдет и до того, что суд усомнится в ее непричастности? Станут допытываться, в самом ли деле она не имела понятия о готовящемся убийстве, да и не она ли подстрекала убийцу? Берта была ее соперницей – значит, Лоранс должна была ненавидеть Берту. Если бы я сам являлся следователем, у меня, несомненно, возникли бы подозрения против Лоранс.
– С моей и вашей помощью, господин судья, она неопровержимо докажет, что ни о чем не знала, что была бесчестным образом обманута.
– Допустим, но все равно ее ославят, на ней навсегда останется клеймо! Все равно ей надо будет приходить в суд, подвергаться допросу председательствующего, рассказывать прилюдно о своем несчастье и о своем позоре. Разве ей не придется отвечать, где, как и когда свершилось ее падение, что говорил ей соблазнитель, когда и сколько раз у них были свидания? Согласитесь, она решилась объявить о своем самоубийстве, понимая, что родные могут этого не перенести. Разве не так? Ей придется объяснить, какими угрозами или посулами граф добился от нее исполнения этого ужасного замысла, который, безусловно, принадлежит не ей. Но ужаснее всего, что ей придется при всех признаться в том, что она любила Тремореля.
– Нет, – возразил сыщик, – не будем преувеличивать. Вы знаете не хуже меня, что правосудие принимает бесконечные меры предосторожности, чтобы доброе имя тех, кто ни в чем не повинен, не пострадало.
– Какие там меры предосторожности! Да разве с нынешней дурацкой гласностью судебных прений можно сохранить что-либо в тайне? Даст бог, вам удастся тронуть сердца судей, но удастся ли вам смягчить полсотни щелкоперов, которые, едва узнав об орсивальском убийстве, принялись чинить перья и готовить бумагу? Разве газеты, вечно готовые наброситься на пикантные подробности и потешить нездоровое любопытство толпы, не заинтересовались уже этим делом? Да неужто в угоду нам они поступятся скандальным судебным процессом, которого я так опасаюсь и который привлечет внимание всей страны из-за благородного происхождения и богатства обвиняемого? В этом деле есть все, что обеспечивает успех подобным драмам, – и адюльтер, и отравление, и месть, и убийство. Лоранс привнесет романтический, сентиментальный элемент. Она, моя девочка, станет героиней нашумевшего судебного процесса! Она возбудит всеобщий интерес, как любят выражаться читатели «Газетт де трибюно». Стенографы станут отмечать, сильно ли она покраснела и сколько раз всплакнула. Пойдут состязания, кто лучше опишет ее внешность, одежду, поведение. Газеты разберут ее по косточкам, как уличную женщину, и каждый читатель получит возможность к ней прикоснуться. Это ли не гнусность? А позор, а насмешки! Ее дом будут осаждать фотографы, а если она откажется позировать, возьмут портрет какой-нибудь потаскухи. Лоранс захочет спрятаться, но где? Какие решетки, какие запоры укроют ее от жадного любопытства толпы? Она станет знаменитостью. Честолюбивые кабатчики будут слать ей письма с предложениями поступить к ним кассиршей, а страдающие сплином англичане через господина де Фуа[19] станут предлагать ей руку и сердце. Какой стыд, какое горе! Надо ее спасти, господин Лекок, а для этого требуется, чтобы ее имя не было названо. Возможно ли это? – спрашиваю я вас. Отвечайте!
Старый судья говорил с необычайной горячностью, но безыскусно, без всякой высокопарности, к которой всегда прибегает старость, даже искренняя. Глаза его загорелись яростью, он помолодел, ему снова было двадцать лет, он любил и боролся за спасение любимой.
Сыщик молчал, и папаша Планта повторил еще настойчивее:
– Отвечайте же!
– Как знать? – отозвался Лекок.
– Не пытайтесь меня обмануть, – подхватил папаша Планта. – У меня ведь в делах правосудия опыт не меньше вашего. Если Тремореля будут судить, Лоранс погибла. А я люблю ее! Да, вам я смею в этом признаться, перед вами открою всю непомерность моего горя – я люблю ее, как никогда и никого не любил. Она обесчещена, обречена на всеобщее презрение, она обожает, быть может, этого негодяя, от которого ждет ребенка, но не все ли мне равно? Поймите, я люблю ее в тысячу раз больше, чем до ее падения, потому что тогда у меня не было ни тени надежды, а теперь…
Он осекся, сам испугавшись того, что едва не сорвалось у него с языка. Под взглядом сыщика он потупился и покраснел, почувствовав, что проговорился о своей надежде, столь постыдной и в то же время по-человечески столь понятной.
– Сударь, вы знаете все, – продолжал он уже спокойнее, – помогите же мне. Ах, если бы вы согласились, я с радостью отдал бы вам половину своего состояния – а ведь я богат – и все равно почитал бы себя вашим должником…
Лекок властным жестом призвал его к молчанию.
– Довольно, сударь, – с горечью в голосе произнес он, – довольно, ради бога. Я могу оказать услугу человеку, которого уважаю, люблю, жалею от всей души, но своей помощью я не торгую.