Преступник и толпа — страница 2 из 12

Нисколько не желая умалять заслуг антропологов, которые пытаются обновить уголовное право, мы должны, однако, после всего сказанного выше признать, что судебная практика могла бы пользоваться их трудами разве только для того, чтобы черпать из них более или менее неблагоприятные для подсудимого указания, и только в тех случаях, когда он бесспорно наделен отмеченными аномалиями. Дурные и особенно хорошие сведения, собранные мэром, не всегда заслуживают большого доверия. И нужно пожалеть, что судьи и адвокаты так редко обращаются за указаниями к психиатрам этой школы[37].

Многочисленные наблюдения над сумасшедшими и нравственными чудовищами, собранные Morel’tм, Tardieu, Maudsley, Legrand du Saulle и др., привели действительно к настолько основательным выводам, что до них еще далеко бесчисленным черепным и телесным измерениям преступников. Таким образом, с этой стороны позитивная школа (психопатология, я полагаю, наука позитивная, по крайней мере, настолько же, насколько и антропология) заслуживает быть принятой во внимание на предварительном следствии и в судах присяжных, где в этом отношении царит такое глубокое невежество.

Благодаря названным трудам рамки невменяемости, повторяю, очень расширились, и именно поэтому следует точно условиться относительно ее границ, иначе можно опасаться уничтожить само понятие вменяемости. Не будем забывать, что развратный от рождения нравственно помешанный совсем не является сумасшедшим, хотя психиатры и снабдили нас о нем наилучшими исследованиями, которыми мы еще воспользуемся.

Даже признав достоверность антропологических данных новой школы, можно было видеть, что они могут быть истолкованы с социологической точки зрения гораздо лучше, чем с той исключительно биологической, которую формулировали ее основатели. Мы увидим, что ту же ошибку, но лишь в меньшей степени, эта школа повторяет при истолковании статистических данных, составляющих, быть может, самое серьезное и прочное основание ее трудов. Отыскав при помощи антропологии и психопатологии типические особенности преступника, она на основании статистики хочет найти естественные законы преступления. Она приписывает, как мы уже сказали в нашем изложении, социальным причинам большую роль в создании преступления, чем в создании преступных наклонностей. И действительно, она одновременно говорит о «факторах социологических» и о факторах физических или антропологических. Ее ошибка, по нашему мнению, заключается в том, что она ставит на одну доску эти разнородные причины и не признает особенной природы и преобладающей интенсивности социальных причин. Этот упрек не относится к социалистам этой школы, но среди социальных причин преступления эти последние признают только экономические; их точка зрения не более закончена, чем точка зрения их собратьев натуралистов.

Говоря так, мы не можем не отдать должного попыткам и усилиям, иногда даже неудачным, этих уважаемых статистиков. Если бы даже они ограничились только освещением постепенного роста рецидива во всех странах и требованием самых крайних мер против рецидивистов, они имели бы полное право на нашу признательность. Теоретически они сделали больше. Если в то же время они дали нам только несмелые опыты, если они работали не по общему плану, если они ограничились лишь объяснением нескольких отдельных проблем социальной арифметики, каковы: влияние времени года на кривую преступлений или связь между кривыми самоубийств и убийств и между кривыми преступлений против личности и преступлений против собственности и т. д., то такая установленная ими связь между известными явлениями есть уже очень ценное приобретение для науки. В этом они походят на психофизиков. Значение вклада последних в психологию распространяется пока лишь на второстепенные пункты, но оно имеет то преимущество, что впервые вводит туда элементы точности и определенности, aliquid inconcussum, и закладывает начало будущей науки. Но психолог, который поспешил бы на узком основании своих опытов уже теперь перестроить всю психологию, рисковал бы сильно обмануться.

То же самое было бы с криминалистом-статистиком, который, надеясь на сравнительно ничтожный еще цифровой материал, захотел бы пересоздать уголовное право. Тем не менее, поостережемся осуждать их даже и в этом случае.

Когда в глубине моря впервые появился зачаточный орган зрения, едва позволяющий различать свет и тени или неясные контуры врага или добычи, то животное, доверившееся его несовершенным указаниям, должно было бы часто делать крупные ошибки и упрекать себя за то, что не продолжало действовать но примеру отцов, ощупью. Таких ошибок было не меньше на том плодотворном пути, где сами поражения вызывали новые стремления.

Итак, статистика есть нечто вроде развивающегося общественного чувства; у общества она – то же, что зрение у животных, и по определенности, поспешности, возрастающему обилию своих таблиц, графических кривых и раскрашенных карт она делает эту аналогию с каждым днем все более поразительной. И в действительности, глаз есть не что иное, как чудный аппарат для быстрого, моментального и оригинального исчисления оптических колебаний, которые он передает нам в форме беспрерывного ряда видимых картин, вроде постоянно обновляющегося атласа.

Но статистика, разумеется, еще далека от осуществления подобного идеала, если только она его когда-нибудь осуществит. Так, когда человек, избавленный от катаракты, начинает видеть, что он должен делать? Может ли он вполне полагаться на слабые указания своего зрения для управления своими шагами? Нет, он должен пользоваться лишь их помощью и дополнять их недостатки напряжением памяти и рассудка. Именно таким образом должны поступать криминалисты и законодатели в государстве, где еще существует уголовная статистика; они должны считаться с ней, но непременно комбинируя статистические данные с данными, добытыми историей и археологией – этой памятью народов, и с данными общественной науки – этого рассудочного самопознания, которого в конце концов достигают прогрессивные общества. В дальнейшем мы будем придерживаться этой точки зрения.

Часть I

1. Статистика и преступность

Когда статистика начала функционировать, то ее первые открытия, казалось, разрушили установившиеся понятия. Велико было изумление при констатировании ежегодного повторения почти одних и тех же цифр в связи с теми же преступлениями[38].

Тотчас же неизменяющийся состав цифр стали считать несовместимым с понятием свободной воли и, по привычке строить понятие о вменяемости на постулате свободной воли, поспешили заключить, что преступник вовсе не ответствен за свое преступление. Разумеется, неизменность подачи преступления вначале была сильно преувеличена; но и колебания, замеченные в ней позднее, оказались правильными и подчиненными непрерывным периодическим повышениям и понижениям. Но разве регулярность или даже только непрерывность изменений сколько-нибудь менее противоречит гипотезе свободы личности, нежели точность повторений? Таким образом, первоначальное возражение остается во всей своей силе, и лишь только привычка его ослабила. Что же касается ответов, сделанных на это возражение со стороны защитников свободной воли, то они распадаются на две категории: одни страдают безнадежной слабостью, другие безнадежной туманностью. Наиболее близко к истине предположение Кетле, что свободные определения, насколько они своеобразны или случайны, играют роль колебаний астрономической кривой и взаимно нейтрализуются. Объяснение неудачное. Представим себе астрономическую кривую, составленную исключительно из комбинации колебаний. Это как раз то, что нам нужно, потому что все преступления, браки, покупки, совершаемые в течение года в государстве, признаются вытекающими из автономной инициативы индивидуумов. Дело идет о том, чтобы указать, чем нейтрализуются эти инициативы, и каким образом, за вычетом этих предполагаемых нейтрализаций, может получиться числовой остаток, соответствующий известному эмпирическому закону роста и убыли. Но это абсолютное или относительное однообразие не понятно, если допустить, что воля, считающаяся в принципе самостоятельной, фактически не делает, так сказать, никакого употребления из ее самостоятельности и подчиняется одной и той же или регулярно повышающейся и падающей сумме влияний общественного, органического или физического порядка, в сравнении с которыми то, что приходится на долю ее свободы, представляет собою quantité négligeable. Так, эллипсис, описываемый Землей вокруг Солнца, правилен, потому что причина этого – взаимное тяготение Земли и Солнца – бесконечно сильнее взаимного притяжения Земли и других планет, которое бывает причиной периодических и сложных пертурбаций, испещряющих зубцами эту кривую.

Разумеется, если бы Земля шла свободно по течению в небе, или если бы ее движение, оставаясь фатальным и необходимым, зависело от суммы случайных влияний, исходящих от всех точек пространства, она не описывала бы пути геометрически правильного.

Каждый момент притяжение Земли Солнцем повторяется одинаково и однообразно, или, если угодно, каждую минуту колебания эфира гипотетическая причина этого притяжения, управляемого физической силой, повторяются одинаково и однообразно: вот настоящее объяснение правильности кривой светил. Почему же измерения антропологами роста, веса, пульсации сердца и других физиологических или анатомических признаков достаточного количества людей, принадлежащих к одной и той же нации, составленной из различных рас, но в постоянно одинаковой пропорции, неизменно дают одни и те же результаты?

По аналогичным основаниям, все эти люди – наследственные копии друг друга. Каждая их черта есть воспроизведение другой по пути поколений. Постоянство цифр, составленных антропометрическими измерениями, доказывает только, что сумма наследственных повторений значительно превосходит сумму индивидуальных и неправильных вариаций, проистекающих от необъяснимой врожденности. Что же касается равномерных колебаний, которые свободно открыла бы антропометрия, если бы она применялась к смешанным расам в периоде их образования или исчезновения, то их правильность также указала бы на преобладающее влияние, оказываемое наследственной передачей органических изменений. Если бы, предполагая невозможное, в человеке не было ничего, кроме оригинальных вариаций, если бы каждый индивидуум представлял самостоятельный род, то можно было бы измерять тысячу, десять тысяч, десять миллионов цифр пульсаций сердца, и все-таки не получились бы цифры, повторяющиеся в том же порядке при аналогических измерениях новых субъектов. Закон больших чисел не послужил бы ни к чему, и даже чем больше возрастало бы количество измерений, тем шире становились бы границы исчислений.

Все, что я сказал, применимо mutatis mutandis к моральной статистике. Если бы в побуждении человека к каждому акту его жизни, например, браку, преобладала или была ощутительнее свободная инициатива, избавленная от всякого внешнего физического, биологического или социального воздействия, то мы никогда не встретили бы одновременно и в одном и том же месте цифр бракосочетаний, повторяющихся ежегодно с поразительным однообразием или в не менее замечательной прогрессии. Но соединение трех видов указанных влияний имеет всемогущее действие на совокупность намерений, потому что, более или менее сильное, – подобно оттискам одного и того же клише, то слишком бледным, то слишком темным, но в общем одинаковым – оно лишь в очень слабой степени подчиняется личной инициативе. Можно очень точно различить с помощью тонкого реактива, каким является статистика, три вида влияний в известном нами примере, потому что жениться заставляет людей импульс физиологический, наследственный, изменяющийся сообразно возрасту, а также импульс физический, изменяющийся соответственно времени года; но также импульс социальный, подражание обычаю или примеру окружающих. Без этого существовали бы лишь свободные союзы, и не было бы браков формальных, как церковных, так и гражданских. Правильность статистики браков доказывает только, что сила подражания обычаю или постоянна в данном случае, или равномерно повышается и понижается вследствие столкновения с подражанием моде, распространение которой благоприятствует ей в отрицательном смысле, и что по интенсивности она преобладает над силой личной инициативы, не зависящей ни от традиций, ни от общественного мнения. Численное преобладание волевых энергий, подчиняющихся подражанию, над волевыми энергиями, увлекающимися новшествами, – вот, в общем, то, о чем говорят правильные цифры общественной статистики.

Из этого не следует, правда, что роль стремления к новшествам ничтожна. Она, к счастью, вполне реальна, и ценность ее в тысячу раз выше ее видимого распространения. Но можно ли приписать свободной воле часть тех счастливых пертурбаций, которые вносит в мир действительная личная инициатива? Ничуть, хотя, как мы уже сказали, позволительно видеть в них признаки наличности элементарной свободы, тайно развивавшейся на тысячеверстной глубине под блестящей поверхностью, на которой развертывается психологическая жизнь. Пускай, впрочем, мне покажут открытие или изобретение, не оказавшееся комбинацией копий, случайно соединившихся в богато одаренном мозгу различных течений подражания; пускай покажут мне индивидуальную оригинальность, которая почти целиком не была бы лишь особым видом совпадения банальностей.

Таким образом, объяснение Кетле рушилось в корне, и даже сам элемент, нарушающий правильность статистических кривых, ускользает от приверженцев идеи свободной воли. Страх совести был извинителен, когда, проникнутая прежним пониманием ответственности, она в нарождающейся статистике увидела врага. Но нам, понимающим ответственность иначе, нечего бояться. Мы далеки от этого, и результаты, добытые статистикой, очень пригодятся нам при суждении о преступниках, действительно ответственных за свои деяния. Ответственность, сказали мы, основывается на сходстве людей между собой и на устойчивости личного тождества. Правильные ряды статистики как раз свидетельствуют о том, что первое условие выполнено в совершенстве, так как они доказывают физическое, органическое и социальное подобие индивидуумов, составляющих одну и ту же расу или класс; они доказывают также, что второе условие налицо, если мы после их изучения найдем, что они содержат в себе указания на преобладание социальных факторов над физиологическими и физическими. В действительности человек остается тождественным самому себе, подчиняясь известному влиянию лишь постольку, поскольку он его себе усваивает. Физиологически и органически он может приноровиться к таким естественным влияниям как вид добычи или действие жары и поступать согласно требованиям своего темперамента, уступая им; но психологически он может руководствоваться лишь мотивами и двигателями, вызванными психологической средой, то есть средой социальной, в которую он погружен в качестве личности, и здесь идет вопрос о его личном, неорганическом тождестве[39]. Преступник, подчиняющийся влиянию своих товарищей, поступает согласно своему характеру. Он ответствен как существо общественное, а не просто живое существо. По мере его чувствительности к влиянию окружающего общества растет его ответственность. Мы знаем, что прогресс личной тождественности человека идет параллельно с прогрессом ассимиляции его с окружающим обществом, и наоборот, постепенно теряя равновесие, он отчуждается от общества.

В общем, огромный общественный организм развивается, приспособляя к себе отдельные индивидуальные организмы так же, как последние приспособляют к себе молекулы и внешние силы: вследствие ассимиляции первого рода отдельные индивидуумы должны отвечать за свои поступки по отношению к другим, как вследствие ассимиляции второго рода молекулы, составляющие тела индивидуумов, связаны между собой – и, если этого требует здоровье, должны быть удалены.

Вследствие этого крайне необходимым является исследование рамок влияний экономического или религиозного, политического или семейного порядка, словом, порядка социального в происхождении преступления и решении, подчиняются им или нет влияния естественного порядка. В этом как раз и состоит причина разногласия между натуралистами и социалистами новой школы. С последними я соглашаюсь в том, что социальные причины берут верх над внешними; но вместо того, чтобы заключить вместе с ними, что общество одно виновато во всех преступлениях, я заключаю из этого, что к индивидууму по справедливости и по заслугам применяется наказание[40].

2. Факторы преступности

Теперь, вероятно, ясно, что причины преступности распадаются на три фактора, как это мастерски установил Ферри. Насколько оспорима его классификация преступников на пять категорий, настолько этот трехчленный анализ поражает своей ясностью и справедливостью. С большой проницательностью он зачастую распознавал действие каждой отдельной причины в хаосе цифр. Но он заметно склонен к преувеличиванию роли естественных импульсов и к отрицанию того, что если они и служат источником силы, истраченной на общественную жизнь, то направление этой силы происходит от других причин. Нам кажется, что он недостаточно считается с установленной им иерархической лестницей факторов, идущих один за другим. Отсюда неизбежные ошибки в толковании. Наиболее важное, по-видимому, приспособляющееся к второстепенному, зачастую лишь управляет последним по собственному усмотрению; так жизнь как будто приспособляется к химическим силам, а общество – к расе и климату.

Казалось бы, что созревание виноградной кисти вполне зависит от температуры каждого дня: чем теплее, тем лучше растет дерево; а свойство данной почвы сообщает прозябанию ветви известное направление и особенности. Но, тем не менее, под этим кажущимся подчинением прорастающего зерна внешним причинам натуралист увидит способность зерна утилизировать внешние силы, управлять ими и извлекать для себя выгоду даже из борьбы с ними.

По-видимому, физическое здоровье фабричных рабочих есть первое условие фабричной работы: чем лучше они питаются, тем они сильнее, и тем лучше функционирует фабрика; и темперамент рабочих кладет свой особый отпечаток на ход дела: во Франции железнодорожная прислуга совершенно иная, чем в Италии и Испании; даже в самой Франции южная железнодорожная компания ярко отличается от северной. Но, в сущности, это значит, что изобретение железных дорог в различной степени пользуется силами служащих, которыми располагает и особенности которых обращает в свою пользу. Справедливо, конечно, думать, что причиной созревания виноградной кисти была наличность двух факторов – температуры и почвы, с одной стороны, и свойства зерна – с другой. Несомненно, справедливо также, что фабричный продукт явился результатом совокупности трех факторов: во-первых, климата и времени года; во-вторых, расы и здоровья; в-третьих, направления предпринимателя (временно воплощающего в себе эксплуатируемое им предприятие). Но тогда можно сказать, что написанная мною страница есть результат трех условий:

1) существования перьев, чернил и бумаги;

2) состояния моей руки, не парализованной и не связанной;

3) моего умения и желания писать.

Не будем же смешивать причину с основанием; не мешает перечитать книгу Cournot на эту тему. Настоящее и единственное основание появления виноградной лозы – зерно; настоящее и единственное основание появления фабричного продукта – наличность предпринимателя; настоящее и единственное основание для появления этой страницы – полученное мной воспитание и заразительность многочисленных примеров, которые возбудили во мне желание это написать.

3. Физическое и физиологическое объяснение преступления

Эти околичности несколько длинны, но они показались мне необходимыми. При их освещении мы можем оценить теперь гениальный Calendrier Criminel, составленный Лакассанем. Этот ученый показал нам, что ежемесячные вычисления преступлений против личности и против собственности выражаются в двух годичных кривых, почти противоположных друг другу. Максимум преступлений против личности падает на июнь, минимум преступлений против собственности – на июнь и июль. Займемся первыми. Можно ли в повышении температуры видеть единственное объяснение их увеличения летом? Да, отвечает Ferri, доказательством этому служит то, что не только наиболее теплые месяцы, но и наиболее теплые годы и наиболее теплые, то есть южные провинции отличаются среди других обилием убийств, оскорблений действием и нанесений ран. Разве совпадение этих трех условий не служит само по себе доказательством?

Оно наверняка доказывает, что известная часть излишка преступлений и проступков, падающих на наиболее теплые месяцы, годы и провинции, объясняется жарой. Но это лишь часть, и притом, быть может, небольшая. Но могли ли бы статистики освидетельствовать, что то совпадение, которое мы констатируем теперь, имело место на протяжении сотен или тысяч лет? Я сильно сомневаюсь в этом, если не лжет история.

Примем во внимание, что относительная мягкость нравов северных наций наблюдается лишь с недавнего времени, что эта мягкость объясняется бесспорно доказанным историческим фактом современного перехода цивилизации к северным широтам, что, если мы перенесемся к временам изнеженной цивилизации Рима, которой угрожали с севера кровожадные орды, или только к эпохе крестовых походов против альбигойцев, то мы повсюду увидим относительное обилие кровавых преступлений в наиболее холодном климате. Преступления, сопровождающиеся насилиями, так мало зависят от климата и расы, что в одной и той же стране, безо всяких изменений климата, они принимают более мягкие формы – сокращаются, подчиняясь цивилизации, и вновь делаются жестокими при возвращении к варварству. Когда греческая цивилизация процветала на юге Италии и в Великой Греции, когда культура арабов царила на юге Испании, и культура римлян – на юге Франции, то убийства по преимуществу сосредоточивались в северных частях Италии, Франции и Испании.

Объясняется ли физически по крайней мере движение цивилизации к северу? Ничуть. Причины этого явления исторические, быть может, случайные, но, наверное, социальные; это прежде всего счастливое сочетание удачных научных открытий, промышленных, военных и политических изобретений, которые мы уже три столетия эксплуатируем в Европе, и которые благодаря успешному пользованию подчиненными и прирученными силами природы дали возможность на неблагодарной прежде почве с успехом сделать опыт акклиматизации культурных идей в то время, как они чахли в своей колыбели. Возможно, что такое обилие изобретений, одно за другим пущенных в дело, необходимо требует большой единовременной затраты физической энергии, которой не могло выработать население первобытных южных городов. Нет сомнения, что еще долго эксплуатация этих нововведений будет трудной и тяжелой; так всегда бывает вначале.

Лихорадочное оживление и оглушительный шум, присущие современным столицам, позволяют предполагать это. Трудно поверить, что Мемфис и Вавилон подымались когда-нибудь до этого уровня. Но мы имеем право надеяться, что это лишь временный кризис, и что пользование новыми благами цивилизации, облегченное нашими деятельными усилиями, распространится вплоть до тропического пояса. Культурное возрождение Нильской долины и чудный прогресс Австралии поддерживают эту надежду.

Цивилизация перешла от роскошных тропических стран к умеренным и холодным, в сущности, потому же, почему богатство переходит от праздных привилегированных классов общества к рабочим классам, явление, в котором не участвует ни одна физическая причина. Мне представляется бесконечно вероятным, что действие жары играет небольшую роль в преобладании грубых и жестоких преступлений южных стран. Прибавлю: в преобладании их летом. Летом больше живут уличной жизнью, путешествуют, чаще встречаются: отсюда более многочисленные нападения, более пылкие страсти, более частые случаи убийства. В этом заключается настолько важное объяснение явлений такого рода, что только при его помощи можно обосновать исключения из мнимого правила относительно климатических влияний. А исключения эти многочисленны. Этот так называемый закон не применяется во Франции[41], кроме Корсики и побережья Средиземного моря, как это видно из прекрасных официальных карт Ивернеса, относящихся к распределению кровавых преступлений между нашими департаментами. В них прежде всего бросается в глаза темная окраска окрестностей больших городов в департаментах Сены, устьев Роны, Жиронды, Нижней Луары, Севера, Нижней Сены, Роны. Чем населеннее город, даже северный, другими словами, чем многочисленнее там столкновения между людьми, тем выше пропорция убийств, приходящихся на данное число жителей.

Из всех преступлений против личности наиболее заметному влиянию температуры подвержены изнасилование и посягательство на чувство стыдливости.

У первобытных народов довольно резко намечаются периоды течки; у аннамитов течка, по Лориону, приходится на апрель и сентябрь. По мере того как растет цивилизация известного народа, это влияние исчезает, но годичная кривая преступления, о котором идет речь, тем не менее, остается очень правильной. Она представляет собой случай, который Лакассань считает необъяснимым, и который, мне кажется, подтверждает обнаруженное ею воздействие физических факторов. Неподвижная в феврале, цифра этого преступления повышается в марте и понижается в апреле. Нужно заметить, что годичная кривая температуры обыкновенно представляет аналогичное явление. И все-таки, хотя действие внешней причины гораздо более сильно и более заметно здесь, чем в других случаях, тем не менее, едва ли позволительно из него выводить объяснение этого преступления: до такой степени последнее еще больше зависит от плотности населения, интенсивности городской жизни, прогресса культуры. В больших городах, каков, например, Лион, и их окрестностях, независимо от того, на севере или на юге они находятся, количество этих преступлений доходит до maximum’а в странах более южных, но в малонаселенных, земледельческих и религиозных оно опускается до minimum’а. Сверх того, замечается, что оно растет скорее пропорционально длине дня, а не высоте температуры: «потому что оно понижается в июле и августе, с уменьшением дня, несмотря на более высокую иногда (всего чаще) температуру, чем в июне». Но могла ли бы длина дня влиять на это преступление, если бы параллельно с ней не шло увеличение социальной деятельности и, благодаря ей, умножение столкновений между людьми?

Те же соображения применяются к преступлениям против собственности. Что доказывает их maximum зимой? Что, холод заставляет воровать? Разумеется, никто ничего подобного не скажет. Он доказывает, что нищета особенно сильно дает себя чувствовать в этом сезоне[42]. Но почему же? А потому, что наша главная пища состоит из хлебных продуктов, и что со времени нашего перехода от пастушеской к земледельческой фазе нашей цивилизации благодаря разным многочисленным и сложным изобретениям мы запасаемся летом провизией на зиму. Но происходит ли то же самое у пастушеских племен? У охотничьих племен наблюдается обратное; так как зима изобилует дичью, то именно зимой они, если можно так выразиться, собирают жатву, и можно предполагать, что именно летом процветает у них воровство. Для них также, быть может, лучшими урожайными годами являются те, в которые у нас свирепствует голод.

С таким же успехом, как и календарь преступности, можно составить промышленный календарь (потому что нет промышленности, у которой бы не было своего делового и своего мертвого сезона), календарь рождаемости, календарь смертности и т. д. Не кажется ли, что по отношению к смертности, по крайней мере, только влияние климата, времени года и расы дает себя чувствовать? Было бы ошибкой так думать, и этот пример дает нам случайный и в своем роде ценный аргумент. Несомненно, высокая детская смертность от 1 года до 5 лет, наблюдающаяся в департаментах по побережью Средиземного моря (она втрое выше детской смертности в других департаментах), происходит от тропической летней жары в этом поясе, и статистика открыла нам тот важный факт, которого до сих пор не подозревали, что maximum детской смертности в общем приходится на август и сентябрь, a minimum – на май и ноябрь. Но почему же на долю 14 департаментов, лежащих около Парижа, выпала та же печальная привилегия? Почему ею же отличаются страны с развитой промышленностью? От чего зависят такие странности как то, что в известных департаментах смертность женщин во всех возрастах превосходит мужскую смертность, в то время как в других департаментах наблюдается обратное? Одни лишь различия в социальных условиях могут дать объяснение этого факта.

Если группа фламандских провинций в Бельгии насчитывает на одну и ту же цифру населения больше смертей, чем группа валлонских провинций (где говорят по-французски), то причины этого могут быть тоже только социальные, потому что «эти бедные фламандцы» насчитывают еще и большое количество умалишенных, убогих и неграмотных. Бертильон так глубоко верит в преобладание общественных причин даже в деле смертности, что, по его мнению, общество могло бы и должно было бы действовать в пользу уменьшения ежегодной доли смертности, которую несут известные страны нашей территории.

Еще поучительнее было бы сравнение календарей преступности и рождаемости. Если в одной из статистических таблиц вы прочтете, что maximum законных рождений падает на февраль и март и minimum – на июнь, июль и декабрь, не старайтесь объяснить эту разницу влиянием возбуждаемой весной похоти (дети, рожденные в феврале, были зачаты в мае) и охлаждающим действием осени (дети, рожденные в июне и июле, были зачаты в сентябре и октябре). Прежде всего это толкование не объясняет ntinimum’a рождений в декабре, которым соответствуют зачатия в марте, то есть в Великий пост; здесь дают себя чувствовать религиозные обычаи – в католических странах в это время года не венчаются. Затем, de Foville сообщает, что в Скандинавских землях maximum и minimum уже не те, и это зависит, говорит он, от того, что в этих странах «наиболее трудовые для сельского населения периоды совпадают с иными временами года, чем во Франции».

Причины этих явлений, таким образом, гораздо более экономические, чем физические.

Между рождаемостью и климатом можно было бы установить довольно определенную связь, так же, как между преступностью и климатом, и даже подобную же связь, потому что обилие фактов, как и частота кровавых убийств, совпадают в наше время, в виде естественной компенсации, с пребыванием в теплых климатах.

Большинством экономистов (Мальтусом, Тальквистом) признано теперь, что, в сущности, только социальные причины дают ключ к объяснению роста населения.

Но мне могут сказать: как же объяснить изменение цифр рождаемости параллельно с изменениями известных физических причин, и как объяснить разницу процента увеличения рождаемости у различных рас?

На этот счет мы ограничимся обнаружением одной неясности. Причинами высокой рождаемости в Англии и низкой во Франции нельзя считать особенности англосаксонской или кельтической расы. В Ирландии кельты очень плодовиты, так же как французы в Канаде[43].

Всякая раса, проходя через известные фазы цивилизации, переживает несколько последовательных периодов плодовитости и бесплодия.

Достаточно какого-нибудь завоевания, открытия новой земли или нового рода пищи, чтобы пробудить от летаргии самую бесплодную нацию и сделать плодовитой даже ее старость[44].

Если есть какое-нибудь влияние, являющееся, по-видимому, исключительно физиологическим, то таково открытое статистикой влияние среднего возраста брачующихся, родителей и преступников на заключение браков и на преступления. Однако что касается рождений и браков, то мы, несомненно, знаем, что степень цивилизации играет преобладающую роль среди причин, определяющих средний возраст, в каком вступают в брак и имеют наибольшее число детей[45].

Экономические соображения, нравы, понятия, искусственно развитые потребности берут в этом случае верх над естественными импульсами. В Китае, где неженатый молодой человек 20 лет вызывает удивление, и где существует поговорка, что «бездетный человек – яблоня без яблок», население неизбежно должно увеличиваться скорее, чем во Франции, где считается неприличным жениться раньше 30 лет в среднем, и где разве только из жалости не смеются над теми, у кого больше чем трое или четверо детей. Если максимальный возраст для бракосочетаний и деторождения определяется, таким образом, социологическими причинами, то почему не может зависеть от них также и возраст для maximum’а различных преступлений? Возрастающая ранняя возмужалость наших юных убийц как нельзя лучше подтверждает этот взгляд, который и помимо этого доказан статистикой, преимущественно интернациональной.

Возраст максимальной преступности, в среднем 25-летний, сильно колеблется в зависимости от страны и эпохи. Цивилизация стремится ускорить его наступление, и раса не играет здесь, по-видимому, никакой значительной роли. Пропорция несовершеннолетних преступников на сотню общего числа преступников в Пруссии равняется 2, во Франции – 10, в Италии – 8, и Бельгии – 20 и в Англии – 27; две последние цифры в сравнении с предыдущими вполне опровергают, заметим мимоходом, распространенный в обществе предрассудок о запоздалом развитии темперамента северян, но прибавим, что пропорция преступлений, совершенных малолетними в Англии под влиянием воспитания, стоит на пути к уменьшению, в то время как во Франции она все возрастает; это тем более прискорбно для нас, что относительное число несовершеннолетних вообще благодаря бесплодию французских браков у нас понижается.

Но когда такое сильное естественное влияние как влияние возраста само поглощается или зачастую извращается социальными причинами, то как усомниться в том, что гораздо более ничтожные влияния времени года, часа, дня и т. п. могут измениться или совсем исчезнуть под влиянием окружающего общества?

Я мог бы найти доказательство этого факта в указанном уже мной наблюдении, что по мере перехода от среды менее населенной и менее культурной к среде более населенной и культурной, от деревень к городам, от прошлого к настоящему кривая самоубийств, рождаемости, браков, преступлений и т. д. становится все менее и менее чувствительной к физическим влияниям и дает в этом пункте все менее и менее заметные колебания. Возьмем для примера кривую путешествий. Разница между количеством дневных и ночных путешествий, зимних и летних уменьшилась со времени замены дилижансов и парусных судов железными дорогами и пароходами. Однако мысль, что цивилизация парализует влияние физических факторов, верна лишь отчасти.

В известном отношении можно утверждать как раз противоположное. Наступает период, когда цивилизация, достигнув апогея, находит для себя выгодным не извращать, насколько это возможно, природы вещей и руководствоваться указаниями темперамента, климата, времени года и дня вместо того, чтобы игнорировать их. Хотя промышленность, например, в меньшей степени, чем земледелие, зависит от дождя и хорошей погоды, от географических и геологических условий, но, тем не менее, ни та, ни другая, совершенствуясь, вовсе не стремятся освободиться от этих внешних условий. Напротив, чем больше прогрессирует земледелие, тем больше приспособляет оно свои приемы, планы и действия к состоянию погоды и составу почвы; чем более развивается военное искусство, тем лучше приспособляется оно к почвенным, метеорологическим и другим условиям; чем выше поднимается архитектура, тем больше считается она с климатом, северным или южным расположением постройки и т. д. Но только считаться таким образом с природой – значит подчинять ее своим целям, и отсюда вовсе не следует, что природа является активной участницей в промышленном труде. Точно так же, чем более брак и отеческие чувства теряют свою непосредственность и облекаются в социальные формы, тем более, по крайней мере, начиная с известного предельного пункта, принимаются серьезно во внимание естественные условия счастливого союза и хорошей наследственности.

С середины этого века, например, во Франции, всюду была принята во внимание польза более ранних браков, и статистические цифры уже отметили этот благотворный переворот. Не то же ли самое наблюдается в деле преступности?

Чем больше преступление становится промыслом, и притом требующим знаний, тем с большим умением хитрые мошенники и жестокие убийцы выбирают наиболее благоприятные часы, место и время года для осуществления их планов. Отсюда более частая повторяемость известного рода преступлений в известное время года и часы дня. Но это меньше всего доказывает, что время года и час дня являются сообщниками и активными соучастниками этих преступлений. То, что я сказал, тем более справедливо, что пропорция профессиональных или привычных все больше усиливается, а пропорция преступлений случайных уменьшается. Движение в этом смысле (к несчастью) уже отмечено статистикой рецидивов, правильный и повсеместный прогресс которых является одним из самых значительных факторов нашего времени. Кто из профессиональных бродяг не устраивается так, чтобы бродяжничать, нищенствовать и воровать летом, а попадать в тюрьму осенью или зимой?

Войны разгораются весной с гораздо большей правильностью, чем та, с которой убийство совершается летом; разве можно сказать, что влияние температуры и всеобщего расцвета вызывает желание драться? Такие явления как устройство бумажных фабрик вблизи воды, а завода железных изделий – в соседстве с залежами железа и каменного угля наблюдаются гораздо правильнее, чем такие как локализация нападений с ножом в руках на юге Италии или Испании; и, тем не менее, факторы промышленности преимущественно социальные, а не физические.

Позволим себе еще раз сравнить рождаемость и преступность. Как ни одна семья в среднем не производит такого количества детей, какое она могла бы иметь, так ни один самый отчаянный рецидивист не совершает всех преступлений, которые мог бы совершить. Итак, численность известной нации и количество преступлений и проступков такой нации указывают на воздействие одной или нескольких определенных причин. Криминалисты плохо объясняют сущность их проблемы. Дело не в том, чтобы узнать, почему данная нация дает то или другое число преступлений в известный период, но в том, почему она дает только это число преступлений.

Многие возразят, быть может, на мою аналогию, что к воспроизведению себе подобных нас толкает естественная сила, в то время как такой силы, которая толкала бы нас прямо на преступление, не существует. Но это лишь кажущаяся разница. Никакой естественный импульс не возбуждает в нас желания стать отцом; если половое влечение в результате дает появление ребенка, то вначале оно все же не имело в виду этой цели. Точно так же мы имеем врожденное стремление к обеспеченному существованию, которое не совсем прямым путем приводит нас к воровству, мошенничеству, злоупотреблению доверием, а врожденное чувство гордости в известных случаях может привести нас к убийству из мести.

Половое влечение, наверное, не меньше толкает нас к адюльтеру, чем к материнству; и тем не менее, нужно заметить, что, все менее и менее располагая нас к материнству, оно все больше и больше влечет нас к адюльтеру. Странное зрелище, заметим в скобках, представляет собой общество богатое, деятельное, просвещенное и благоденствующее, но все более бедное детьми и изобилующее пороками; общество, которое имеет все, кроме детей, накладывает на себя все ненужные обязанности, какие только в силах выполнить, и которое оплачивает всякую роскошь, кроме роскоши многочисленной семьи. Если бы, однако, человек слушал только себя и подчинялся только глубоко скрытому стремлению его существа, желанию себя увековечить, то логика должна бы подсказать ему, что нужно вести себя иначе; чем больше овладевает им недоверие к возможности загробной жизни, тем более оно должно желать возродиться в своих детях, потому что у него нет другого средства возродиться. Но зараза окружающих примеров, искусственных наслаждений так сильна, что заставляет его забыть это основное стремление; его предусмотрительность беспрестанно делается все ниже и все недальновиднее, она распространяется на все его минутные прихоти, которые нужно удовлетворить, но ограничивается лишь горизонтом его короткой жизни, – можно бы сказать, что современное общество имеет то число детей, которое оно в состоянии прокормить на средства, оставшиеся после удовлетворения всех искусственных потребностей.

Не так легко выразить одной формулой закон преступности, но мне кажется, что накопление искусственно привитых потребностей и возрастающее стремление их удовлетворить должны считаться одними из главнейших причин преступности и бездетности. Сравнение французских департаментов, так же как и сравнение провинций в различных европейских государствах, открыло Тальквисту постоянное, полное соответствие между относительной плодовитостью браков и количеством книжек сберегательных касс и страхований от пожара. Та же причина – прогресс предусмотрительности (такой, каким я его только что охарактеризовал), по его справедливому мнению, объясняет эти параллельно идущие явления.

Но страны со слабой рождаемостью отличаются как будто большим количеством преступлений против собственности и меньшим – против личности[46], страны же с высокой рождаемостью – наоборот.

То же объяснение пригодно и в следующем случае: корыстолюбие – выражение предусмотрительности, направленной на стремление к богатству, возрастая, должно увеличить воровство и уменьшить население.

При исследовании вопроса о физических факторах преступности поднимается общий вопрос о том, какую роль играют эти факторы на поле общественной науки. Эта изменчивая проблема с некоторыми вариантами воспроизводится в праве, лингвистике и т. д. Можно сказать, что прения повсюду открыли преобладание «социальных факторов». Все доводы Монтескье были в этом случае разбиты. Если есть какая-нибудь отрасль человеческой деятельности, благоприятствующая развитию его точки зрения, то это ни в каком случае не право, на которое были направлены его попытки, но язык, потому что эта сложная система сочетаний и расчленений звуков является самым неблагодарным из всех видов деятельности, на которые мы тратим свои силы. Многие делали также попытки объяснить термическими, пирометрическими и климатическими различиями фонетические изменения, и эти законы фонетики настолько определенны (приведенные Гриммом, например), что своей точностью напоминают законы физики.

По этому поводу один итальянский лингвист – Ascoli (Италия отдает заметное предпочтение такого рода толкованиям) – говорит о филологических изотернах.

Однако нет ничего более неопределенного и недостаточного, чем этот призыв к точной науке. Даже поползновение объяснить большинство спорных явлений этнологическими влияниями, устройством горла и рта, свойственным известным расам, не выдерживает критики. Во всяком случае, иллюзия охарактеризовать каждую расу особенностями ее языка или общей семьей языков, ей присущих, рассеяна совершенно.

Когда применят к изучению языка во всей его глубине и ширине то, что до сих пор еще не применялось, то есть принцип подражания, то тотчас откроется, что отдельные законы, установленные филологами, законы фонетики, привычки, аналогии и другие… объясняются общей, преимущественно социальной, склонностью подражать частью окружающим, родным и чужим, сознательно или бессознательно, частью – самому себе, в силу рефлексии, когда стремление к речи имеется.

Таким путем создается машинальная привычка говорить и вытекающие отсюда аналогичные упрощения.

Что же касается причин каждого фонетического или грамматического изменения, которое делается сознательно или бессознательно и которое входит ежедневно во всеобщее употребление, если удостаивается подражания, то можно ли считать их преимущественно физическими или органическими? Нет, если принять во внимание, что, с одной стороны, эти постоянно делаемые незначительные лингвистические нововведения объясняются случайностями и интенсивностью общественной жизни и что, с другой стороны, у них нет никаких шансов войти во всеобщее употребление, если высшие классы общества и большие города не усвоят их.

Переходя с юга на север и с севера на юг, из уст галла в уста кельта и из уст кельта в уста германца, язык ломается благодаря постоянному переходу одних согласных в другие подобно тому, как блестящий луч преломляется под тем или другим углом в зависимости от состава кристалла, через который он проходит. Но законы этого преломления языка, при всей своей определенности, не дают ключа к тому, что есть наиболее существенного в образовании языка, как законы оптического преломления не дают формулы образования света. Свет зависит сначала от горения, которое появляется в точке исхождения луча, затем от его фокуса и, наконец, от упругости колебаний рассеивающей его эфирной сферы. Горение относится к свойству эфира вибрировать так же, как изобретательная способность в наших обществах, изучаемых с любой точки зрения, – к пассивной подражательности. Если такова была или должна быть таковой участь физиологических и биологических объяснений, то мы тем более должны устранить их, когда дело идет о вопросах религии, права, искусства и промышленности, а также и преступности.

Первые мифологи (по примеру первых филологов и криминологов) не преминули установить связь между различными особенностями богов, мифов и обрядов и особенностями климатов и рас, как между следствием и причиной. Религиозный человек по этой гипотезе обожествлял повседневные и необычайные явления, особенно флору и фауну своей земли, следуя тем приемам обожествления, которые неизменно внушались ему особенностями. Эта натуралистическая точка зрения оказалась несостоятельной; она могла объяснить лишь изменения в частностях данного явления, сущность которого при переходе от расы к расе и от климата к климату не изменится, и происхождение которого объясняется главным образом социальными причинами. Эта точка зрения понемногу уступает место социологическим теориям: или той теории, по которой мифология есть болезненный нарост языков, или теории эвгемеризма Спенсера (в которой неоспоримо то положение, что всякая выдающаяся, возвышающаяся над средним уровнем яркая личность, всякий инициатор, всякий изобретатель, сумевший показать себя, прославляется, и что всякое прославление, доведенное до крайности, есть уже обожествление), или тем системам, которые во всяком человеческом божестве видят воплощение если не изобретателя, то по крайней мере изобретения, открытия, как, например, великое и плодотворное открытие идеи приручения животных, символически выразившееся в культе коровы; или, наконец, вообще всякому историческому объяснению последовательности и изменений религий случайностями, вроде побед и поражений, борьбы или смешения различных цивилизаций. Можно было бы также заметить, что постоянный и всеобщий переход от кастовых религий к прозелитским или переход каждой из этих религий от фазы замкнутости к фазе общедоступности является в общем лишь одной из трансформаций, производимых великим общественным явлением, о котором мы будем говорить дальше, – вытеснением подражания-обычая, неразрывно подчиняющегося физиологической наследственности, подражанием-модой, подражанием свободным и победоносным.

Почему же теория Тэна о совместном действии климата, расы и времени, теория, применением которой к преступности является закон трех факторов Ферри, не могла удовлетворить требований историков? Потому что автор ее (который, впрочем, в своих последних исторических трудах, быть может, своих shefs d’oeuvr’ах, очень остерегался ею пользоваться) уделил слишком мало места случайному, индивидуальному гению и особенно социальным причинам его появления, развития и плодотворности. Он обнаружил блестящий талант в своей философии искусства при освещении физических влияний на скульптуру и живопись, и действительно, его теза, казалось, могла иметь место в этой области.

Однако, говоря нам об особенности голландской живописи в эпоху ее расцвета, он не сообщает нам, почему, несмотря на то, что климат Голландии нисколько не изменился, ее искусство процветало только в эпоху ее политического и торгового могущества. Успехи голландского книгопечатания в XVII веке также, по-видимому, можно объяснить физическими факторами; но не правда ли, что действительной причиной является свобода мысли, которая была тогда монополией этой нации, и которая вызвала к действительности столько блестящих умов?[47]

Расцвет изящных искусств и каждая цивилизация проходят в свое время, то есть тогда, когда в обществе, широко воспользовавшемся открытиями и изобретениями, идущими отовсюду, начинается брожение этих цивилизующих элементов объединения.

В этом расцвете отражается тот подъем духа, которым сопровождается и облегчается происходящая внутри общества работа.

В продолжение этой фазы самостоятельного развития человеческих обществ, под какой бы то ни было широтой, художники вдохновляются красотами окружающей флоры и фауны (гораздо меньше, разумеется, чем религией), и все-таки источник искусства кроется не в этом. Преступность для своих перемежающихся взрывов (не говоря о ее обычном течении) тоже имеет свой определенный час; она сильно проявляется в моменты кризиса, когда цивилизующие элементы не согласованы между собой. Только вместо того, чтобы содействовать их гармонии, она нарушает ее; их брожение она старается заменить брожением революционных элементов.

4. Физиологическое влияние пола на преступность

Все сказанное мною о физических влияниях вообще позволяет мне ограничиться лишь несколькими словами о физических влияниях в частности. Побуждение к преступлению, социального или другого происхождения, проявляется только в индивидууме, более или менее предрасположенном органически к его восприятию; а правильность статистических цифр показывает, что в известной расе эти врожденные предрасположения развиваются в пропорции, остающейся приблизительно той же, несмотря на постоянное обновление населения. Классифицированные с точки зрения большего или меньшего роста различные категории населения, как указал Кетле, распределяются по пропорциям, симметрически расположенным вокруг цифры среднего роста и повторяющимся почти без изменений. Классифицированные с какой бы то ни было точки зрения, они представляют иерархию не менее постоянную. Нужно, как будто бы, чтобы в любой момент налицо было определенное количество карликов и определенное количество гигантов; точно так же нужно, чтобы в каждый момент налицо было известное число благородных натур и известное число натур развратных. В этом заключаются естественные компенсации.

Во всяком случае, при ближайшем рассмотрении под этой кажущейся неподвижностью замечается медленное движение: пропорции низкорослых людей, например, неодинаковы в различные эпохи, как доказывает измерение рекрутов. Затем, как усовершенствовавшаяся военная организация позволяет принимать на службу рекрутов, обладающих ростом, который считался раньше неудовлетворительным, так легко может случиться, что усовершенствованная общественная организация найдет когда-нибудь возможным извлекать пользу из известных природных недостатков. Наконец, если мы вернемся к вопросу о причинах, мы увидим, что пропорция опасных натур является результатом исторического прошлого.

Пропорция убийц выше в Корсике и Сицилии, чем в Милане и Бордо, но эта разница зависит не от расы; раса корсиканская, сицилийская (очень, впрочем, сложный металл, явившийся результатом сплава многих металлов, как коринфская медь) отличались бы теперь совсем иным составом, если бы дух клана или Мафия не наложили бы на него с давнего времени своего отпечатка, или если бы идеи континента, врожденные этому духу, проникли не вчера только, а несколько веков тому назад на оба эти острова.

Это соображение значительно уменьшает важность возражения, выставленного Ферри против Колаянни. «Очевидно, – говорит он, – между социальной средой северных и южных провинций разница не так страшно велика, как между числом самых тяжких преступлений против личности в этих провинциях. Отсюда следует, что огромная разница в числе убийств между этими провинциями зависит главным образом от климата и расы». То, что Ферри называет здесь расой, как это делают и многие другие авторы, есть не что иное, как результат исторических условий, сложное наследие вошедших в плоть и кровь исторических привычек. Несомненно, что самое могущественное физиологическое влияние на преступность оказывает пол. Женская преступность не с виду только, но действительно значительно ниже мужской: на общую цифру населения обоего пола по официальному отчету 1880 года ежегодно насчитывается в 5 раз более осужденных мужчин, чем женщин, а мужчин подсудимых – в 6 раз больше.

Весьма поучительно сопоставить с этими цифрами те, которые сообщает Марро, ссылающийся на Теофиля Русселя, и которыми выражается отношение наказаний, заслуженных мальчиками и девочками в общих школах. На 100 мальчиков приходится 7 наказанных за кражу, на 100 девочек – ни одной.

Из 100 мальчиков 54 были наказаны за ссоры и драку; из 100 девочек – только 17. Окончательным доказательством врожденного нравственного превосходства женщин служит, по нашему мнению, то, что это преимущество проявляется в ней главным образом в детском возрасте и в сельской обстановке, то есть до того, как она подвергается влиянию развращающего ее мужчины и особенно влиянию городской жизни.

И действительно, из английской статистики несовершеннолетних и совершеннолетних лиц обоего пола, осужденных за время от 1861 до 1881 года, видно, что среди несовершеннолетних женская преступность приблизительно в 6 раз ниже мужской, а среди взрослых – женская преступность ниже только вдвое или втрое; по Майру, из статистики Баварии видно, что причастность женщин к преступлению больше заметна в городском и сплоченном населении.

Но разве не доказывают все эти цифры того, что физиологическое влияние, о котором идет речь, несмотря на свое исключительное и неоспоримое могущество, побеждается и нейтрализуется общественными влияниями?[48]

Отметим по этому поводу одну из особенностей статистики: число женщин, убитых в течение 10 лет молнией, приблизительно вдвое меньше числа мужчин. Зависит ли это от более замкнутой, домашней жизни женщин? Во всяком случае, это может зависеть лишь от особенностей их социальной и отнюдь, кажется, не физической жизни.

В общем, тот открытый статистикой факт, что известные времена года, известные климаты совпадают с уменьшением или увеличением числа известных преступлений, не больше доказывает действительность физических причин преступления, чем открытый антропологией факт преобладания среди преступников субъектов, владеющих обеими руками одинаково, левшей, заик и проч. доказывает существование преступного типа в биологическом смысле слова. Но этого отрицательного заключения нам недостаточно[49].

Отклонив физическое и физиологическое объяснение преступления, нам остается показать, в каком направлении надо искать законов преступления. Мы найдем их в специальном применении общих законов, на которых покоится, как нам кажется, социальная наука.

Часть II

1. Подражание и преступность

Прежде всего мы должны определить и анализировать вкратце могущественный, всего чаще бессознательный, всегда немного загадочный фактор, которым мы объясняем общественные явления, – подражание.

Чтобы судить о его могуществе в чистом виде, нужно проследить сначала формы его проявления у идиотов. У них наклонность к подражанию не сильнее, чем у нас[50], но она действует, не встречая препятствий ни в понятиях, ни в нравственных привычках или в воле.

Так, рассказывают об идиоте, который, «увидав, как режут поросенка, взял нож и бросился с ним на человека». У других склонность к подражанию выражается в поджигательстве.

Все главнейшие акты общественной жизни совершаются под владычеством примера.

Женщины рождают и не рождают детей из подражания – нам доказала это статистика рождений.

Убивают и не убивают из подражания: кому пришло бы в голову драться на дуэли или объявить войну неприятелю, если не было известно, что так всегда делалось в данной стране? Кончают жизнь самоубийством тоже из подражания: известно, что самоубийство – явление в высшей степени подражательное; во всяком случае, невозможно отказать в этом признаке «массовым самоубийствам побежденных народов, которые прибегают к смерти, чтобы не терпеть ига чужеземцев, как это было с сидонийцами, разбитыми Артаксерксом-Оркусом, тирийцами, побежденными Александром, сагонтинцами – Сципионом, ахейцами – Метеллом», как сомневаться после этого, что воруют и не воруют, убивают и не убивают из подражания?

Эту характерную силу общественной жизни следует изучать в особенности в наших многолюдных городах.

Она появляется наружу во время великих сцен наших революций подобно тому, как во время сильных бурь обнаруживается наличность атмосферического электричества, незаметного, но оттого не менее реального в промежутках между ними.

Странное явление представляет собой толпа – это собрание разнородных, незнакомых друг другу элементов[51]. Тем не менее, достаточно одной искры страсти, кем-нибудь брошенной и наэлектризовавшей эту смесь, чтобы вызвать в ней что-то вроде внезапной, самопроизвольно зародившейся организации. Бессвязность превращается в связь, шум в голос, и тысячи сплотившихся людей превращаются вскоре в одно животное, в безымянного и чудовищного зверя, с непреодолимым упорством идущего к своей цели. Большинство явилось сюда чисто из любопытства, но лихорадка некоторых быстро охватила сердца всех и у всех усилилась до горячки. Прибежавший исключительно за тем, чтобы противодействовать убийству невинного одним из первых заражается жаждой убийства, и, что еще более странно, ему не приходит в голову удивиться этому. Мне нет надобности напоминать бессмертные страницы Тэна о дне 14 июля и его последствиях в провинции.

Каким образом это происходит? Проще всего на свете. Способ действий толпы обнаруживает силу, под господством которой она организовалась. Перенесемся ко временам коммуны; человек в белой блузе, переходя через площадь, проходит мимо возбужденной толпы; он кажется кому-то подозрительным: тотчас же с быстротой огня подозрение передается другим, и что же происходит? «Этого подозрения достаточно, всякое сопротивление бесполезно, всякое доказательство бесплодно: уверенность слишком глубока».

Представьте каждого из этих людей в отдельности у себя дома. Никогда ни у одного из них простое подозрение, не подкрепленное доказательствами, не могло бы превратиться в уверенность. Но они собраны вместе, и подозрение каждого из них благодаря действию подражания, более живому и быстрому в минуты возбуждения, усиливается подозрительностью других; отсюда происходит то, что как бы ни была слаба уверенность в виновности несчастного, она тотчас же делается очень сильной, и для этого нет надобности даже в тени доказательств. Взаимное подражание, когда основой его служат сходные убеждения и особенно подобные психологические состояния, является настоящим усилием интенсивности, присущей этим убеждениям и этим состояниям, у каждого из тех, кто их переживает одновременно с другими.

Когда, наоборот, подражая друг другу, несколько лиц обмениваются различными состояниями, что так обычно в социальной жизни, когда, например, один пробуждает в другом интерес к музыке Вагнера, а тот, в свою очередь, развивает в первом любовь к реалистическому роману, то, конечно, эти лица устанавливают между собой связь взаимной ассимиляции так же, как если бы они привили друг другу два понятия или две потребности, сходные с теми, которыми они уже обладали, и эти понятия в них, таким образом, укоренились бы, но в первом случае ассимиляция для каждого из них является усложнением его внутреннего состояния, – в этом и состоит действие цивилизации, во втором случае ассимиляция в каждом из них лишь усиливает внутреннюю жизнь. Между обоими случаями существует то же различие, что и в музыке между аккордом и диссонансом. Толпа обладает простой и глубокой мощью сложного унисона. Этим объясняется, почему так опасно жить долго в общении с лицами, в которых встречаешь свои собственные мысли и чувства; можно скоро дойти до сектантства, аналогичного со стадным чувством.

Воинственное помешательство, этот перемежающийся кризис народов, находит себе объяснение в сказанном выше.

В стране, где цивилизация увеличила сношения между людьми, то есть развила силу подражательности, тридцать или сорок миллионов людей обмениваются своими фантазиями и понятиями, страстями и желаниями; внутренний мир каждого из них усложняется вследствие разницы общественных положений, интересов, привычек и настроений, стремящихся слиться воедино.

Отсюда – пыл вожделений и лихорадочное стремление к роскоши. Но в то же время в одном отношении их внутренняя связь благодаря их сношениям должна усиливаться; я имею здесь в виду чувство, которое внушает враждебная или почитаемая таковой нация.

Эта ненависть, в сравнении с совокупностью других желаний, была бы у каждого из них, взятого в отдельности, очень слабой; но она у всех общая; они выражают ее друг перед другом; подражательность действует здесь особенно сильно и от времени до времени дает место высоким или экстравагантным проявлениям того патриотизма, который в наш рассудительный век, к великому недоумению мудрецов, разгорается с энергией, соответствующей процессу цивилизации.

Но чему же тут удивляться? Это неизбежно[52].

Вернемся к толпе; она интересна с точки зрения социальной эмбриологии, потому что показывает нам, каким образом новое общество могло и даже должно было образоваться вне семьи; я не говорю – раз образовавшись, удержаться без семьи. Я утверждаю, что существуют два различных зародыша обществ – семья и толпа; и смотря по тому, из какого источника нация главным образом возникла, и откуда происходили влияния, под которыми она развивалась, она может принять самые различные оттенки. Разумеется, обе формы происхождения во многом сходятся: как в том, так и в другом случае общество возникает по внушению, а не по договору. Договор, как встреча нескольких желаний, независимо друг от друга появившихся и оказавшихся в согласии друг с другом, – чистая гипотеза. Напротив, внушение как акт, вызывающий стремления, согласные с той высшей волей, в которой они имеют свой источник, – вот элементарное социальное явление.

Всякая толпа, как и всякая семья, имеет главу и безусловно ему подчиняется.

Но суеверное уважение и подчинение сына отцу у домашнего очага – одно, а мимолетное увлечение, вызванное вожаком толпы, – другое. Когда в общественной жизни царит семейное, земледельческое или сельское начало, то в ней господствует исключительно подражание обычаю, с преобладанием чисто личных интересов и с тем величественным спокойствием, которое так характерно для египтян и китайцев.

Когда на смену является стадность, то начинает действовать уже подражание – мода, внося сюда свою нивелировку и свои изменения, свою ассимиляцию на больших расстояниях и свои быстрые трансформации.

В деревенских обществах господствует семейное начало: там население поддерживается и увеличивается только в силу своего естественного прироста; в городах господствует общество – толпа: со всех сторон стекаются туда люди, оторванные от своего крова и соединившиеся случайно.

Вот, отчасти, почему в предыдущей главе я счел нужным придать такое большое значение разнице между сельской и городской формой грабежа.

Но безразлично знать, явилась ли склонность к преступлению плодом плохого домашнего воспитания или вредного влияния товарищей. Неустойчивого человека всегда толкают на преступление или семья, или секта, или собрание товарищей в кафе; в последнем случае увлечение, которому он поддается до известной степени, напоминает народное движение, которое толкает мятежника на убийство.

После этих нескольких слов о силе и формах подражания следовало бы изложить его общие законы, которым преступление подчиняется, как и всякое другое общественное явление. Но рамки этого труда заставляют меня ограничиться лишь несколькими краткими указаниями. Мы уже знаем, что пример одного человека, приблизительно так же, как сила притяжения тела, как бы рассеивает вокруг него лучи, сила которых, однако, ослабевает по мере увеличения расстояния между ним и теми людьми, которых коснулся его луч. Слово «расстояние» следует понимать здесь не в геометрическом, а в психологическом значении слова; умножение связей между людьми при помощи писем и печати, духовное общение всякого рода между согражданами, рассеянными по обширной территории, уменьшает, в этом смысле, расстояние между ними. Возможно, повторяем, что благородный пример всего окружающего общества благодаря его отдаленности может нейтрализоваться в душе бродяги влиянием нескольких товарищей.

В экономическом, лингвистическом, религиозном и политическом отношении наблюдается то же самое: по соседству с большими городами существуют еще деревни, имеющие мало сношений с городом; в них сохраняются старинные потребности и понятия, там заказывают полотно ткачу, любят есть черный хлеб, творят только на простонародном наречии и верят в колдунов и в колдовство. Это замечание никогда не следует терять из виду. Теперь, вместо того, чтобы брать каждый пример отдельно, рассмотрим соотношение нескольких примеров и поищем результатов их обмена. Прежде всего, каким бы низким и презренным ни был субъект, постоянное сношение с ним очень высокопоставленных и очень гордых людей не преминет оставить в последних известное смутное стремление ему подражать; доказательством того служит заразительность произношения, самый высокомерный хозяин, если он живет в деревне один со своими слугами, кончает тем, что заимствует у них некоторые интонации и даже обороты речи так же, как самое холодное тело все-таки сообщает свою теплоту телу более теплому. Но как в общем согревание теплого тела холодным почти ничтожно в сравнении с значительным согреванием холодного теплым, так в наших обществах часто, даже всего чаще, действие, производимое примером рабов на хозяина, детей на взрослых, светских людей на духовенство (во время благоденствия нашей теократии), невежд на литераторов, наивных на опытных, бедных на богатых, плебеев на патрициев (в блестящие периоды господства аристократии), поселян на горожан, провинциалов на парижан – словом, действие, производимое примером низших на высших, можно игнорировать и считаться только с действием обратным, заключающим в себе верное объяснение истории. Во всякую эпоху существует чей-нибудь признанный всеми (иногда несправедливо) авторитет; он составляет привилегию того, кто, будучи более богат потребностями, идеями, дает больше примеров для подражания, чем получает их. Неравномерный обмен примерами, управляемый этим законом, имеет своим результатом тяготение социального мира к состоянию общей нивелировки, аналогичной тому универсальному однообразию температуры, которое стремится установить закон испускания телами тепловых лучей.

Иногда, и даже слишком часто, бывает, что политическое и военное могущество находится в руках нации или класса, наиболее бедного просветительными примерами. В этом случае подчиненная нация или класс, считая себя выше господствующей нации, ограничивается подчинением и отказывается ассимилироваться.

Вот частая причина как притеснений, так и кровавых революций. Победитель прежде всего сознательно или бессознательно хочет, чтобы ему подражали, и если этого нет, он не верит в реальность своей победы.

До такой степени ясно он всегда чувствует, что подражательное условие есть социальное действие по преимуществу. Он старается поэтому всевозможными способами, грубым насилием или открытым давлением, навязать побежденному не только свое иго, но еще и свой тип.

Филипп II, например, применил первый способ к андалузским маврам. Это были самые трудолюбивые, самые богатые, самые культурные и не менее верные, чем другие, его подданные. Но они ревниво охраняли их национальные обычаи, их костюм, пищу, жизненную обстановку, не позволяя себе проникаться испанскими нравами. Отсюда происходило все, что говорилось тогда против них, и вся та ненависть, которую они внушали народу и духовенству победителей. «Победивший народ, – вполне основательно замечает по этому поводу Forneron, – всегда будет недоволен теми, кто пользуется покровительством его законов, не сливаясь с ним воедино»[53], то есть против тех, кто подчиняется, но не подражает ему. Декреты Филиппа II, изданные в 1566 году против мавров при одобрении всех христиан, имели целью сделать подражание мавров христианам везде и во всем обязательным. «С 1-го января следующего года, – говорит Форнерон, – мавры не могли иметь ни армии, ни рабов, ни костюмов по своему вкусу: они немедленно должны были облечься в панталоны и куртки, и не скрывать под чадрой и фередже лица и плечи своих женщин, вынужденных носить с этих пор токи и фижмы, забыть свой язык и в течение 6-ти месяцев изучить испанский и т. д.». Вот деспотизм, доведенный до безумия; известно, сколько потоков крови пролилось благодаря ему. Но разве среди эпох и наций, хвастающихся своей демократической веротерпимостью, не бывало, чтобы какая-нибудь господствующая секта, якобинская или пуританская, преследовала, в сущности, ту же цель, захватывая в свои руки национальное воспитание и переделывая по-своему души детей или попросту, без декретов и битв, отрешая от всех должностей и подвергая всем формам отлучения от церкви тех, кто упорно оставался иным, чем были они? Тем не менее, справедливо, что внушаемое таким образом подражание не распространяется и не проникает глубоко; другими словами, социальное превосходство, более богатое просветительными идеями, кончает тем, что берет верх над политическим могуществом даже в том случае, если последнее не принадлежит ему и даже ему враждебно; я исключаю такие случаи как радикальное истребление, имевшее место по отношению к маврам в XVI веке. История изобилует иллюстрациями этой истины. Зайдите в жилище крестьянина и присмотритесь к его обстановке: от вилки и стакана до рубашки, от точила до лампы, от топора до ружья нет ни одной вещи из его мебели, одежды или инструментов, которая бы прежде, чем попасть в его хижину, не была раньше, в качестве предмета роскоши, в употреблении у королей, высших военных и духовных сановников, затем сеньоров, буржуа и, наконец, соседних землевладельцев. Поговорите с этим крестьянином: вы не найдете у него ни одного представления ни о праве, ни о земледелии, ни о политике, ни об арифметике, ни одного семейного или патриотического чувства, ни одного желания или стремления, которое по происхождению не оказалось бы открытием или смелой инициативой, идущими с верхов общества и постепенно спускающимися до самого его дна. Его французский язык, на котором он начинает правильно говорить, – эхо соседнего города, который, в свою очередь, перенял его из Парижа, точно так же и его местное наречие, которым он еще пользуется (предположим, что дело идет о южной Франции), или передано ему из соседних замков, копировавших провансальские дворы, или тот латинский язык, на котором он начал говорить после Юлия Цезаря, потому что галльская аристократия вынуждена была говорить на языке победителей. Даже его ненависть к старому порядку была внушена ему лицами, стоящими во главе старого порядка; его потребность равенства исходит из якобинских клубов, которые, в свою очередь, усвоили ее из философских салонов, где в обществе красавиц и остряков той эпохи обсуждались новые произведения Руссо. Его ревнивое пристрастие к земле перешло к нему от крупных феодальных собственников, которые всей душой были преданы земле, и которых его предки имели двойное основание копировать в течение целых веков как своих соседей и господ. Социальная иерархия всего больше благоприятствует распространению примеров. Аристократия – это как бы водоем, из которого последовательно распределяются, падая один за другим, каскады подражания. Если крупная промышленность сделалась теперь возможной, если проникновение в самые недра народных масс населения новых потребностей, вкусов и одинаковых понятий открыло ей широкие и необходимые для нее рынки, то не обязан ли настоящий процесс уравнения всех прежним неравенствам? Но подождем думать, что движение это остановится; в эпоху демократии дело аристократии продолжается, и притом в более широком масштабе, столицами[54]. Последние во многом походят на первую. Аристократия во дни своего величия блистает гениальностью, роскошью, великодушием, храбростью, любезностью, предприимчивостью, она покупает эти блестящие качества дорогой ценой безумия, преступления, самоубийств, дуэли, незаконных рождений, всевозможных пороков и болезней. Столица не менее роскошна, не менее тлетворна, не менее гениальна и пристрастна к новизне: она проявляет тот же эгоизм и ту же дерзость, она глубоким презрением платит провинции за ее глубокий восторг перед ней и относится к ней так же, как дворянство относилось когда-то к простонародью, с удовольствием оплачивавшему его долги и его капризы; она страдает меньшей рождаемостью и усиленной смертностью, и благодаря язвам, которые ее точат, – туберкулезу, сифилису, алкоголизму, нищенству, проституции, – она неизбежно погибла бы, если бы, как и всякая существующая аристократия, не обновлялась притоком новых элементов[55].

Она поддерживается иммиграцией, как римский патриархат – усыновлением. Таким образом, современный моралист, чтобы предсказать, какова будет мораль будущего, должен иметь в виду примеры больших городов, как прежний моралист вполне основательно изучал то, что происходило в жизни дворов, салонов и замков.

2. Пороки высших слоев общества и преступность

Посмотрим, какое отношение к нашему предмету имеет все сказанное. Как это ни странно, есть очень серьезные основания утверждать, что современные пороки и преступления, гнездящиеся в низших слоях общества, проникли туда с верхов его.

Во всяком зарождающемся или возрождающемся обществе, когда производство вина редко и затруднительно, пьянство сначала бывает лишь королевской роскошью, а потом аристократической привилегией. Короли Гомера пьянствовали, наверное, больше, чем их подданные, вожди меровингов – больше, чем их вассалы; средневековые сеньоры – больше, чем их крепостные.

Еще в XVI веке, в Германии, «известная автобиография рыцаря Швейнихена доказывает, что самое грубое пьянство не считалось позорным для лица знатного происхождения». Он рассказывает, как вещь самую обыкновенную, что три первые ночи после свадьбы он ложился в постель совершенно пьяным, как и все новобрачные.

Привычка курить, такая распространенная теперь во всякой среде, может быть, даже больше распространенная среди народа, чем среди привилегированных классов, где начинают уже против нее бороться, развивалась таким же образом. Яков I Английский, сообщает Роше, обложил табак в 1604 году очень высоким налогам, «потому что, гласит закон, низшие классы, зараженные примером высших, портят себе здоровье, оскверняют воздух и заражают почву».

Неверие масс, кое-где составляющее контраст с относительной религиозностью последних отпрысков старой аристократии, происходит, тем не менее, от последней. Бродяжничество в тысяче современных видов – порок главным образом плебейский; но, заглянув в прошлое, мы увидим, что не ошибаемся, если будем считать предшественниками наших бродяг и бродячих музыкантов благородных пилигримов и менестрелей средних веков. Браконьерство, другой рассадник преступления, игравшего в прежние века вместе с контрабандой роль, подобную роли современного бродяжничества, еще более непосредственно связано с жизнью сеньоров. В «Старом порядке» Тэна указано значение браконьерства в XVIII веке во всех местных землях. Это значение объясняется, несомненно, тем, что охота была привилегией феодалов, и бедняк, с оживлением, смелостью и невероятным увлечением принимавший в ней участие, стремился к ней не столько из бедности, сколько из смутного представления, что охота его некоторым образом облагораживает.

Существовали браконьерские предприятия по примеру больших королевских охот; браконьеры в числе от 25 до 50 человек обменивались смертельными ружейными выстрелами со стрелками охраны и учились, таким образом, разбою.

Отравление стало теперь преступлением невежд[56]; а в XVII веке оно еще было преступлением высших классов, как доказывает эпидемия отравлений, свирепствовавшая при дворе Людовика XIV, от 1670 до 1680 года, вследствие ввоза какого-то яда итальянцем Exili. Маркиза Бренвиллье – по прямой линии прародительница Локуст из простонародья в наших деревнях. За столом всех прежних королей, а затем и главных сеньоров в средние века, вплоть до XVI века, утвердился обычай не подносить хозяину ни одного блюда, не попробовав его раньше, из страха, не отравлено ли оно. Эта черта доказывает, насколько часто практиковалось это преступление при дворах и замках, особенно в Италии. В средние века Италия была образцом для наций.

Обычное в средние века убийство через наемных убийц и так называемых bravi, очень распространенное в Италии и Германии, не было ли переходной фазой, которую оно должно было пройти, спускаясь из верхних слоев общества в нижние?

Возможность убивать, из которой вывели потом право убивать, было во всяком первобытном обществе отличительной привилегией высших классов. Великие дни Оверни, как бы ни были они прекрасны в превосходном рассказе Flèchier, достаточно ясно доказывают, каковы были тенденции дворянства в остальных странах.

Очень поучительна эволюция политического убийства.

Были времена, когда короли и главы республик убивали собственноручно, Клавдий, например. Мало того, они убивали преимущественно своих ближайших родственников; отцеубийство, братоубийство, женоубийство, детоубийство, совершаемые хладнокровно à la Тропман, были специальностью меровингов, как можно видеть из каждой страницы Григория Тура. Позднее принцы убивали через наемных убийц; доказательства этого имеются в архивах Венеции. Lamansky, который пользовался ими, нашел там, от 1415 до 1768 года, более 100 постановлений Совета Десяти, относящихся к подобного рода поручениям. Вот, наудачу, один образчик: «1448 г. 5 сентября. Совет Десяти поручает Лоренцо Миньо найти какое-нибудь лицо, которому он мог бы предложить убить графа Франческо (Сфорца), и которому, после приведения этого в исполнение, он может обещать от 10 до 20 тысяч дукатов»[57].

Наконец, наступает время (и повсюду, к счастью, раньше, чем в Венеции), когда государственные люди начали краснеть за подобные поступки; в это время цареубийства и убийства тиранов уже по собственному почину совершаются возбужденной толпой.

Нужно заметить, что сильное увеличение числа частных убийств, насколько можно судить о прошлом, не имея статистических данных, следовало непосредственно за вспышками внешних или междоусобных войн, то есть после крупных злоупотреблений официальным убийством в пользу государства. Не будет ли уместно предположить, что жестокость древних карательных мер, таких кровопролитных, служила ужасным примером, торжественно преподаваемым высшими классами общества жестоким людям, и что излишества при публичном преследовании преступлений могли только еще более разжечь и частную месть?

Поджог – это преступление низших классов нашего времени – был преимуществом феодалов.

«Разве не известно, что маркграф Бранденбургский хвалился однажды, что в течение своей жизни сжег 170 деревень?».

Чеканка фальшивых монет производится теперь в каких-нибудь горных вертепах и городских подвалах, но раньше она долго была монополией королей. Правительство ограничивается теперь распусканием фальшивых слухов. Презираемое теперь воровство имело блестящее прошлое. Montaigne, без особого негодования, сообщает, что многие из его знакомых молодых дворян, которым родители давали слишком мало денег, пополняли свои ресурсы воровством. Зачем им было особенно стесняться, когда в ту же эпоху король Генрих III разорял и облагал данью по своему усмотрению парижских купцов; когда было в обычае, даже среди самых дисциплинированных войск, разорять захваченные города и вымогать огромные выкупы за военнопленных, взятых при помощи засады и измен, даже при междоусобных войнах? Лишение свободы[58], еще недавно практиковавшееся разбойниками Сицилии, очень походит на этот прием вымогательства, как abigeato (угон скота) напоминает военные набеги – razzia.

В одной из немецких народных песенок XVI века, сообщенных Янсеном (Janssen), говорится, что «разбой дворянства нестерпим», что дворяне считают воровство «почетным занятием» и что доходит до того, что разбою обучаются так же, как «обучают грамоте людей». Вернер Ролесвинк (Wemer Roleswinck) дает нам несколько подробностей относительно того, как воровали молодые дворяне в Вестфалии (1487).

Когда они отправлялись в деревню, то пели на простонародном наречии их страны: «Будем разорять и грабить без пощады! Лучшие люди страны умеют хорошо это делать».

Те же нравы в менее вопиющих, но более коварных формах приписывают, как и подобает, легистам; здесь чувствуется разница между грабительством городским и сельским. Во всех планах германской реформы XV века говорится о «разбое дворянства». Хроникер той же эпохи говорит, что благодаря рыцарям-грабителям дороги не безопасны. Гетц фон Берлихинген и Франк фон Зикинген – блестящие воплощения аристократического грабительства XV века.

В Италии наблюдается тоже нечто подобное: помещики грабят и требуют выкупа с путешественников, купцов и судохозяев. Франция в этом отношении имеет некоторые преимущества; наше дворянство и особенно наши короли, кроме исключений, особенно размножавшихся благодаря влиянию Италии в XVI веке, отличаются среди остальных замечательной кротостью и великодушием. Правда, наши короли не брезговали произвольной конфискацией имуществ, и наши дворяне даже в XVII веке, если судить по многочисленным литературным примерам того времени, имели очень растяжимые понятия о деликатности.

В Bourgeois gentilhomme Дорант (Dorante), представляющий собой тип элегантного кавалера, модного щеголя, совершает настоящее злоупотребление доверием в ущерб Журдену; он обязывается от имени последнего снести Доримене драгоценный бриллиант (довольно странное, впрочем, поручение) и дает ей его от своего имени.

Вот маленькая проделка, которая в то время не казалась предосудительной для придворного. И однако же, известно, каким хорошим царедворцем был Мольер. В мемуарах Рошфора есть черта, доказывающая, что важные сеньоры времен Франции делали забаву не из убийства только, но и из воровства. Однажды, рассказывает он, был он в веселой компании, «предложили пойти грабить на Pont Neuf: это развлечение ввел тогда в моду герцог Орлеанский». Рошфор говорит, однако, что он лично чувствовал к нему некоторое отвращение, тем не менее, он наблюдал за ходом дела, забравшись на бронзового коня. Остальные принялись хватать прохожих и забрали 4 или 5 штук плащей. «Но один из ограбленных на нас донес, явилась полиция, и все наши разбежались».

И подумать только, что последние потомки этих феодальных карманников стали теперь чистейшими представителями чести и гордости Франции! Могло ли бы это случиться, если бы наследственность была главным «фактором» в деле нравственности? Кроме того, всюду в Европе существовало право казны на пользование наследством иностранца, что было уже настоящим правом грабежа в пользу сеньоров и в ущерб потерпевшим кораблекрушение у их берегов. Это распространение сверху в нижние слои общества одинаково присуще как городской, так и сельской преступности. Когда в такой стране как Сицилия мы видим процветание сельского грабительства, причем представители его постоянно вербуются из низших земледельческих классов, мы можем быть уверены, что в минувшую эпоху высшие земледельческие классы, которые теперь ограничиваются лишь покровительством этому дерзкому грабительству, занимались им когда-то сами.

Точно так же, когда шайка взбунтовавшихся злодеев терроризирует столицу и держит в страхе правительство, то нужно вспомнить, что в свое время государственные люди не стыдились пускать в ход резню и вымогательство, против которых они теперь принимают меры репрессий[59].

Мне нет надобности в конце концов напоминать, что во все эпохи их благоденствия дворы монархов и аристократов, как теперь столица, были для остальной нации школами прелюбодеяния, самовластия и нравственной распущенности. Все преступления против нравственности имеют причиной примеры, идущие с верхов общества.

Изнасилование считалось еще большим, чем грабеж, убийство и поджог, развлечением для военных и правящих классов, когда город или замок брался приступом и тотчас же разорялся. Brântam весело рассказывает об этих ужасных оргиях.

А сколько преступных посягательств, совершенных в мирное время в сфере промышленного и земледельческого населения, породил военный обычай насиловать и грабить в военное время, считавшийся как бы правом войны?

Из всего этого вовсе не следует, что было время, даже в эпохи самые варварские, когда убийство, воровство, изнасилование и поджигательство были исключительной монополией высших слоев нации; но это доказывает, что когда человек, принадлежащий к низшим слоям, оказывается убийцей, вором, stuprator’ом или подражателем, он выгодно отличается от других благодаря внушаемому им ужасу, – в некотором отношении облагораживался и, так сказать, со взломом входил в правящие круги. Во время варварства, то есть общественной неурядицы, раздробленности и хронической враждебности, всякий деятельный, предприимчивый и отважный человек стремится сделаться главой шайки, как в эпоху мира и тесной общественной жизни он хочет быть главой дома. Затем, если его преступный промысел имеет успех, он уже хочет заставить величать себя королем, как что сделал каламбрийский разбойник Маркой, провозгласивший себя в 1560 году королем. Этот факт, часто наблюдаемый в Италии, может отчасти служить объяснением происхождения не только христианского, но и всякого другого феодализма, например, греческого и индусского[60].

«Маленькие (итальянские) государи, начавшие с какого-нибудь разбойничьего подвига (речь идет о XV веке), очень многочисленны и отличаются жестокостью», – говорит Gehbart. Разве эта преступная жестокость правящих классов в Италии в XV и XVI веках не могла способствовать объяснению печального факта распространенности кровавой преступности среди современного итальянского народа? И не обязаны ли французы своей меньшей склонностью к убийству относительно мягкому характеру своих предков?

3. Крупные города, миграции и преступность

Если преступления распространялись некогда от высших классов к низшим, как и все продукты промышленности, все хорошие и дурные понятия, и если дворянство в эти далекие времена привлекало к себе грубые и преступные элементы народа, то теперь можно видеть, как преступление распространяется от городов в деревни, от столиц в провинции, и как столицы и большие города с непреодолимой силой притягивают к себе всех выброшенных за борт общественной жизни: и деревенских, и провинциальных негодяев, которые стремятся туда с целью цивилизоваться, конечно, на свой лад, – новый род облагораживания.

На некоторое время этот факт выгоден для провинции, она очищается благодаря этой эмиграции и переживает эру относительного спокойствия: никогда, быть может, деревни и села не имели меньших оснований бояться убийства и вооруженного грабежа, чем теперь. Но, к несчастью, привлекательность больших городов для преступников тесно связана с их влиянием на остальную нацию и с обаятельным могуществом их примера во всем. Поэтому есть основания опасаться, что выгода этого улучшения провинции недолговечна. Столицы передают провинции не только их политические и литературные вкусы, их ум или глупости, покрой их платья, фасон их шляп и их акцент, но еще и свои пороки и преступления. Покушение на невинность детей – преступление преимущественно городское, как показывает карта этого рода преступности: на ней можно видеть, как, распространяясь, оно образует грязное пятно вокруг больших городов. Каждая разновидность убийства и воровства, придуманная гением зла, прежде чем распространиться по всей Франции, рождается или насаждается в Париже, Марселе, Лионе и проч. Ряд трупов, разрезанных на куски, фигурировал впервые в 1876 году в деле Биллуара; в то время это разрезывание трупов локализовалось в Париже, Тулузе и Марселе, но потом перешло в Loir et Cher, в Eure et Loir К.

Женская выдумка обливать купоросом лицо любовника – чисто парижского происхождения. Честь этого изобретения принадлежит вдове Грас и относится к 1875 году; я знаю деревни, где посев дал богатую жатву, и где крестьянки упражняются в обмывании купоросом.

В 1881 году молодая актриса Клотильда У… в Ницце обливает купоросом своего любовника. Когда ее спросили, с каких пор ей пришла в голову мысль о мщении, она ответила: «В тот день, как я прочла в одном парижском журнале статью о женской мстительности».

Другим орудием женской мести служит револьвер: вслед за появлением его в одном громком процессе в Париже последовал аналогичный выстрел в Оксерре.

В 1825 году в Париже Генриетта Корнье совершила жестокое убийство вверенного ей ребенка; через некоторое время другие няньки последовали непреодолимому влечению перерезывать горло детям своих хозяев без всякого для того повода. Нет ни одного примера мошенничества, фигурирующего на деревенских ярмарках, который не появился бы прежде всего на парижском тротуаре. После дел Пранцини и Брадо, говорит д-р Corre (Crime et suicide), было несколько попыток произвести то же самое над публичными женщинами. Но существует и более разительный пример совершения преступления вследствие внушения и под влиянием подражания, чем серия изувечений женщин, начавшаяся в сентябре 1888 года в Лондоне в Уайтчепельском квартале. Никогда, быть может, пагубное влияние «Смеси» в журналах не проявлялось с большей очевидностью. Журналы были наполнены описаниями подвигов Джека-потрошителя, и меньше чем за год совершилось около 8 совершенно тождественных преступлений на различных модных улицах в самом центре города.

Но это еще не все. Подобное же явление продолжается вне столицы и вскоре отзывается даже за границей: в Сутамптоне – изувечение ребенка; в Бреффорте – жестокое изувечение другого; в Гамбурге – убийство маленькой девочки с извлечением внутренностей; в Соединенных Штатах – вспарывание живота у четырех негров (Бирмингем) и вспарывание живота и изувечение одной мулатки (Мильвиль); в Гондурасе – вспарывание живота и т. д. Вслед за преступлением Гуффе почти тотчас же совершается такое же преступление в Копенгагене… Заразные эпидемии переносятся с тучами и ветром, эпидемия преступлений передается по телеграфу.

Правда, глядя на карту французской преступности, мне могут возразить, что и на большом расстоянии от крупных центров многие сельские местности идут по пути увеличения преступности. Но изучим подробнее эту карту, присмотримся к деталям – и, вместо того чтобы уклониться от предыдущих соображений, мы вынуждены будем к ним вернуться.

Мы увидим, что пример больших городов оказывает не только прямое влияние, но также, и даже в большей степени, косвенное, подобно влиянию старинной аристократии, распространившемуся благодаря привлекательности ее наслаждений, роскоши и пороков – этой прелюдии и подготовки к восприятию заразы ее преступности. Большие города привлекают деревни, потому что последние начали с подражания им во всем. Прогресс этого подражания можно измерить прогрессом сельской эмиграции, которая почти целиком направляется в Париж и другие большие центры.

Внутренняя и внешняя эмиграция к центру все время увеличивается, в то время как пропорция сельского населения в сравнении с общей цифрой населения все уменьшается и меньше чем в 25 лет спустилась с 3/4 до 2/3.

Итак, кто говорит о переселении, почти всегда говорит о смешении классов; а когда люди оказываются вне рамок в социальном отношении, то они не замедлят оказаться и вне закона. В 1876 году было высчитано, что на 100 000 французов, оставшихся у себя на месте, было только 8 преступников; на такое же число эмигрировавших к центру пришлось 29 преступников; а на то же число иностранцев, проживающих во Франции, их пришлось уже 41.

Человек тем неосмотрительнее, чем больше он оторван от семьи и почвы. Когда он находит себе семью и отечество, он тотчас же становится лучше. «На севере, например, натурализовавшихся иностранцев вдвое или втрое больше, чем в Дубсе, и преступность среди них в три или четыре раза слабее».

Это не все; пример крупных центров действует не только на людей молодых, деятельных и предприимчивых, которые туда стремятся; он затрагивает и незаметно кладет глубокий отпечаток на людей семейных; и если кто-нибудь из них при помощи разведения виноградников, или при помощи индустрии, или спекуляции разбогатеет и станет на ноги, то первое употребление, которое он сделает из своего богатства, будет состоять в подражании какому-нибудь парижанину, насколько это будет достижимо при его первобытной наивности; затем он будет увлекать этим неуклюжим и стеснительным подражанием всех своих соседей. Таким образом, в pandant к Bourgeois gentilhommes старого режима и в качестве следующего номера появляется ruraux – citadins. Это – Париж в карикатуре, появившийся среди деревни. Так бывает со всеми слишком быстро разбогатевшими виноделами в Геро, скотоводами в Нормандии и выскочками коммерческого мира, рассеянными всюду.

4. Очаги преступности

Посмотрим еще раз на карту. Я не говорю о той, где каждый департамент окрашен соответственно числу обвиняемых в преступлениях и проступках, имевших там место, без различия между местными обвиняемыми и подсудимыми и пришельцами со стороны. Joly оказал нам услугу, составив карту, где намечены различными красками соответствующие числа обвиняемых в преступлениях и проступках из местного населения департамента, привлеченных к следствию как в пределах, так и вне пределов последнего. Таким образом, он отнес к каждому департаменту все преступления, совершенные его обитателями вне его или внутри его, и отметил только эти преступления; склонность каждого департамента к добру и злу, таким образом, ясно определяется. Замечательно, что эта карта, являющаяся точным и полным отражением преступности каждого департамента, выясняет также и точное распределение последней по всей стране. Это уже не простая шахматная доска, какую собой представляли старые карты; тут большие массы начинают принимать известную физиономию. Как кажется, департаменты, одинаковые или близкие по окраске, группируются приблизительно на пространстве одного и того же бассейна реки. Бассейн Сены очень темен, Париж, эта большая черная точка, ясно выступает, как фокус темных лучей. Напротив, бассейн Луары почти весь чистого белого цвета. Луара орошает департаменты Аллье, Шер, Ньевр, Луарет, Луар и Шер Индр и Луару, Мэн и Луару, Нижнюю Луару. Кроме Луаре та, окрашенного в серый цвет, несомненно, благодаря Орлеану, все эти департаменты отличаются своей относительной нравственностью. То же самое замечается по всему бассейну Шаренты, включая и Вандею. Я мог бы сказать то же самое и о бассейне Гаронны, если бы соседство Бордо не бросало черной тени на департамент Жиронды; удивительно, что Тулуза – город, правда, неподвижный и преданный старым традициям, – не влияет на окраску Верхней Гаронны. Все департаменты, орошаемые Сеной, белы, кроме первого, пограничного, и как такового довольно темного. На границе двух государств происходит нечто вроде преступного эндосмоза и экзосмоза иммиграции и эмиграции подозрительных личностей, что и выражается в высоких цифрах общего итога судебной статистики[61].

Наконец, даже бассейн Роны в большей своей части, на левом берегу по крайней мере, дает лишь светлые оттенки. Разумеется, нужно исключить департаменты, в которых находятся Лион и Марсель.

Нам, впрочем, нечего удивляться, что один и тот же уровень нравственности царит на одном и том же судоходном пути и в прилегающей к нему области. Не будем забывать, что реки были когда-то единственными проводниками заразительных примеров, и в отношении обычаев, промышленности, мод, так же как и нравственности, они постепенно уравняли прибрежную землю[62]. Я упоминаю об этом из боязни, чтобы какой-нибудь приверженец «физических факторов» не основывался ошибочно на этом квазигидрографическом распределении преступности во Франции. Но особого внимания заслуживает факт благоприятного воздействия, производимого на нравственность земледельческим или полупромышленным богатством черноземной земли, богатством старинным и прочным, рожденным трудом и землей[63].

Таково правило, и тем яснее выступает такое крупное исключение как бассейн Сены вокруг Парижа, и особенно Нормандия; это же исключение выдает, по крайней мере отчасти, влияние столицы, точно так же, как в меньших размерах такие исключения как Жиронда, Рона, устья Роны выдают влияние Бордо, Лиона и Марселя. Нормандия, самая старинная из французских земель, раньше и упорнее всех отличалась преступностью, несмотря на то, что была одной из лучших в материальном отношении. Еще лучше, что наиболее бесплодные части Эйра и Кальвадоса, как указал Жоли, на западе этих двух департаментов наименее преступны; это на первый взгляд опровергает наше предыдущее замечание, но это прекрасно объясняется меньшим соприкосновением этих земель с деморализирующими влияниями, сказывающимися в более плодородных участках. Здесь пример быстро разбогатевшего при помощи спекуляции на скоте сельского хозяина (потому что старшее лицо, которому подражают, – теперь лицо наиболее богатое, а современный богач и есть разбогатевший) вызывает в его ближних, недовольных своим подчиненным положением, жалкое соревнование, выражающееся в подражании его комфорту, жадности, пьянству, его мальтузианской предусмотрительности. Вот два следствия одной и той же причины: прогресс жадности и возрастающее стремление походить per fast et ne fas на тех, кто обогащается. Сравним то, что гам происходит, с тем, что делается на противоположном конце Франции, в Геро. С 1860 года, то есть с того времени, как началось быстрое и легкое обогащение этого департамента, числившегося среди самых светлых, он окрашивается все темнее и темнее, так что теперь уже принадлежит к самым темным.

Округ Монпелье, больше других разбогатевший, в то же время и самый испорченный; в этом округе главным полем преступной заразы служит порт Сет, самый богатый и благоденствующий в стране. «Можно сказать, что три четверти обитателей Геро состоят из лиц, быстро и непонятно разбогатевших». Какую же роль, скажут мне, может играть здесь влияние больших городов, и особенно Парижа? Большую, чем можно подумать[64]; слишком быстрое обогащение является своего рода высшей деклассацией, не менее опасной, чем другая (низшая деклассация) как для лица деклассированного, так в особенности и для публики. Значит, есть и такой вид деклассированных, как и многие другие виды; большой город, или пример большого города, их привлекает и ослепляет; особенно пример Парижа, где деклассированные этого вида изобилуют как нигде больше, потому что нигде спекуляция, зачастую мошенническая, не создает ни такого колоссального, ни такого быстрого обогащения.

Это не должно заставить нас забыть постоянно преобладающего участия обычая и традиции, родительских и наследственных примеров, в своеобразной окраске, присущей проявлениям порочности и преступности каждой провинции, даже самой модернизированной. Городскому пришельцу никогда не подражают в такой степени как своему собственному отцу, который, в свою очередь, подражал соседнему помещику или клерку. Эти два вида подражания высшим нужно скомбинировать вместе, чтобы получить почти полное представление о действительности. В Нормандии преступность и безнравственность современных крестьян поразительно напоминают во многом неурядицы нормандского духовенства, черного и белого, какими представляет их нам с таким высоким беспристрастием архиепископ Эд Риго.

Эти развеселые капитулы и монастыри, по которым водит нас этот святой человек, больше заслуживали бы визита Рабле. Пьянство и сластолюбие, изнеженность и жестокость, смесь эпикурейства со скупостью и алчности с ленью являются здесь побудительными причинами всех прегрешений. Там все игроки, все сутяги мало мстительны для своего времени, и еще меньше гостеприимны и милосердны. В существе дела, все до сих пор осталось по-старому, несмотря на внешние видоизменения… Вместо сидра и алкоголя тогда опьянялись вином. Роскошь у монахов состояла в том, чтобы носить рубашки и иметь подушки и занавески из полосатой шелковой материи, а монахини носили пояса с металлическими украшениями. Мы ушли вперед с тех пор. Монахи и монахини, по крайней мере, до назначения в их епархию благочестивого епископа и в начале его архипастырской деятельности, держали при себе своих незаконнорожденных детей, как и их правнуки впоследствии. В заключение нужно заметить, что епископ Риго нигде не нашел полного состава монахов; где нужно было быть 20 монахам, насчитывалось всего 12–15. Ясно, что настоятели из экономических соображений, в высшей степени эгоистических, стремились насколько возможно ограничить пределы их духовной семьи, как нормандские отцы семейств ограничивают теперь пределы своих семей, по крайней мере законных. В действительности монастырское мальтузианство имеет еще немало аналогий с настоящим мальтузианством и, подобно последнему, не мешает увеличиваться количеству внебрачных детей. Я не останавливаюсь на многих других сопоставлениях подобного рода. Отсюда, по-видимому, вытекает, что от средних веков до нашего времени нормандец остался таким же, каким он был создан, быть может, по образцу и подобию господствовавших когда-то классов, влияние которых сказывается еще и теперь под действием новейших образцов.

Во Франции есть провинции, где влияние последних не играет никакой заметной роли. Департаменты центрального плоскогорья, преимущественно Лозеры, дают темную окраску, которая невыгодно противопоставляется общей белизне департаментов равнины. Нужно остерегаться смешивать преступность этих горных местностей, хранительниц прежних нравов, с преступностью городских участков. Подражание старшим проявляется там в старинной форме подражания аристократии или домашним; религиозный жестокий и мстительный отец, чаще всего браконьер и в этом отношении копия своих прежних аристократических властителей, – вот тип, к которому стремится приблизиться сын, и до известной степени эта горная преступность, целомудренно-жестокая, вся состоящая из мести и гнева, может считаться следствием и вульгаризацией преступности феодалов, с которой познакомили нас великие дни Оверна. К той же категории принадлежит и Корсика. Можно было бы включить сюда и Бретань до современного смягчения ее нравов. Но эта архаическая форма преступности заметно исчезает, и всюду, где мы видим на карте постепенное сгущение краски, мы можем быть уверены, что подражание деревенским предкам заменилось там подражанием городским пришельцам или соседям, живущим на городскую ногу. Если бы для всей такой большой страны как Франция можно было разложить сырой материал общей суммы статистических цифр на его составные элементы, реальные и живые, то был бы ясно, как очень удачно выразился Joly, что под этими цифрами в действительности скрываются тысячи очагов незаметной вредной заразы или не менее глубоко спрятанных благотворных воздействий, то вспыхивающих, то погасающих и здесь, и там, по деревням и селам. Повышение и понижение, констатируемые статистикой, суть только алгебраические выражения этих маленьких положительных и отрицательных величин. Тогда выяснилось бы значение подражания высшим. Оказалось бы, что каждый из этих очагов преступности представляет собой социальную вершину положительного или отрицательного свойства, что каждый из них сумел стяжать себе, дурно ли, хорошо ли, благополучие и авторитет, которые ярко выступают на фоне населения, до тех пор погруженного в рутину своих традиционных пороков или добродетелей. Вместе с тем, нетрудно было бы заметить, что если эти центры и кажутся самопроизвольно возникшими, то эта их самопроизвольность призрачна. Даже совпадение и сходство их возникновения указывает, что они заимствовали свое пламя или первую искру у какого-нибудь центрального очага, который называется большим городом.

5. Познание будущей преступности

Изучение преступности наших больших городов особенно заслуживает нашего внимания как наиболее надежный путь к познанию будущей преступности государств. Уголовная статистика дает в этом отношении неутешительные сведения. Во всяком случае не следует этим особенно огорчаться. В действительности столицы – еще только образующаяся аристократия, как показывает их быстрый рост. От 1836 года до 1866 население Парижа увеличилось вдвое, в то время как население всей Франции – лишь на одну восьмую.

Как всякая растущая аристократия, столицы имеют свои лихорадочные периоды роста и с жаром предаются мотовству и всяческим излишествам. Их фатовская самоуверенность развивается наряду со священным благоговением перед ними провинциалов. Но всякая аристократия, уже установившаяся и возмужавшая, становится скромнее, и в то время как уменьшаются ее преимущества, обнаруживаются ее положительные качества; ничто не может сравниться с очарованием аристократического общества, когда оно теряет свое могущество. Начиная с Людовика XIV французское дворянство и духовенство пали под игом королевской власти и сделались образцом мягких и мирных нравов. Этому примеру, разумеется, подражали, как и их вежливости, и это благотворное воздействие, погашающее большую часть морального зла, которое можно было бы вменить правящим классам прошлого, нам объясняет, быть может, почему накануне революции французская преступность, не считая периодов голода и нищеты и исключая районы деморализованных бичом банкротства, по-видимому, была очень слабой. «Грабители и воры по Франции становятся все более и более редки в XVIII веке»; и в эту эпоху «безопасность больших дорог изумляет английских путешественников», особенно Юнга (Joung).

Так, быть может, в свое время будет со столицами, этими аристократами наших дней, после какого-нибудь победоносного восстания в провинции, потому что столицы, как и аристократия, несознательно стремятся сделать себя бесполезными или безвредными самой продолжительностью своего влияния. Опустевшие, разрушенные, бессильные, но не развенчанные, не лишенные былого ореола, они сохраняют гегемонию в деле искусства и вкуса и престиж аристократизма, переживший падение дворянства. Их лучший цвет – чистота эстетического вкуса – сохранится за все время их постепенного падения. Так было с Афинами, подпавшими под иго Римской империи; так было, в свою очередь, с Римом после вторжения варваров. А пока нужно сознаться, что с точки зрения порочности и преступности столицы представляют собой печальное зрелище. Разумеется, как замечает в их пользу Майр в своей статье «Statistica е vita sociale», в их оправдание можно привести то, что в них пропорция взрослых людей от 18 до 50 лет, то есть в возрасте как наибольшей активности, так и наибольшей преступности, заметно выше, чем в деревнях, где, наоборот, число детей и пожилых людей пропорционально значительнее. Но в этом заключается лишь смягчающее обстоятельство, поскольку оно в то же время не является отягчающим; разумеется, самой здоровой и самой деятельной части нации не стоило стремиться в город для того только, чтобы направить свою силу и деятельность в сторону порока. Помимо этого указанное различие, хотя и заслуживающее внимания, слишком незначительно, чтобы оправдать разницу сравниваемых мной степеней преступности.

Прежде всего, что касается собственно преступлений (crimes), деяний, подлежащих суду присяжных, то, если составить, по примеру Boumet, таблицу преступлений против собственности и таблицу преступлений против личности, отметив для каждой из них тремя различными кривыми годичную цифру обвиняемых с 1826 до 1882 года: 1) во всей Франции; 2) в сельских районах; 3) в городских районах, то есть во всяком поселении с числом душ свыше 2000 человек, мы увидим, что в то время как первая, и особенно вторая, в течение этого 50-летия все понижаются, третья повышается на первой и на второй картограмме одновременно. Я должен, впрочем, обратить общее внимание на то, что понижение числа преступлений в деревнях есть оптический обман статистики и ничуть не указывает на действительное понижение преступности в настоящем смысле слова. Многие из деяний, причислявшихся старым уголовным кодексом 1810 года к разряду преступлений, классифицировались последующими законами как проступки; к этим коррекционализациям в законодательном порядке присоединился с каждым днем все более входящий в практику институт судейской коррекционализации, который применяется прокуратурой с согласия суда и подсудимого. К этой оговорке я прибавлю, что если бы, следуя методу Boumet, начали изучать отдельно преступность департамента Сены, другими словами, Парижа, от 1826 до 1882 года, то были бы поражены тем замечательным фактом, который, как мне кажется, мало согласуется с гипотезой неминуемого смягчения нравов вследствие прогресса цивилизации: это – рост кровавых преступлений.

Они почти утроились в Париже, в то время как на целую треть уменьшились в деревнях и лишь немного увеличились в других городах. Не восходя к 1826 году, я констатирую, что в 1857 году в Париже было 5 умышленных убийств и 9 предумышленных, а в 1887 году – 16 умышленных и 36 предумышленных убийств; в промежутке между этими годами открывается серия других цифр и прогрессии, правда, неправильной, но в общем возрастающей и притом заметно превышающей рост парижского населения.

Сравнивая этот результат с тем, который дают нам кровавые преступления во всей Франции между 1856 и 1888 годами, я позаботился отбросить цифры, относящиеся к Корсике, так как преступность этой страны вносит в вычисление беспорядочность и спутывает их. Сделав это вычитание, я нашел, что пять лет между 1856 и 1860 годами дали в общем 1299 умышленных и предумышленных убийств, и что пять лет между 1876 и 1880 годами довели эту цифру до 1533.

Это увеличение – приблизительно на одну седьмую, в то время как кровавые преступления в Париже увеличились в 3 раза, то есть с 14 поднялись до 45.

Есть основание верить, что в действительности увеличение не больше, чем кажется. Я должен сделать по этому поводу одно примечание, которое, несмотря на всю его простоту, ускользнуло как будто бы от статистиков. Чтобы узнать, увеличилось или уменьшилось число убийств, грабежей или других преступлений от одной эпохи до другой, одно время довольствовались цифрой выносимых судами обвинительных приговоров, относящихся к ним преступлениям, не заботясь о том, что даже и окончившиеся оправданием дела той же категории также свидетельствуют о совершении преступления, правда, кем-нибудь другим, а не заподозренным лицом, не обвиняемым, но это совершенно безразлично с точки зрения общей нравственности или безнравственности. Теперь это приняли к сведению и стали считаться не с количеством осуждений, но с общей цифрой предъявленных обвинений или возбужденных предварительных следствий. Но достаточно ли этого? Разумеется, нет. Действительно, теперь, как и раньше, принимаются в расчет лишь те деяния, которые прошли через руки прокурорского надзора, или в силу постановления судебного следователя, или приказа об аресте, отданного обвинительной камерой. Но сколько жалоб или протоколов, обнаруживающих очень серьезные преступления и проступки, предумышленные и умышленные убийства, квалифицированные кражи, отнесены в разряд оставленных без последствий в судебном портфеле или прекращены по недостатку улик? Все это нужно включить в общий подсчет преступности, если хотят, чтобы он был верен. Но по собранным нами сведениям этого никогда не делалось. Если пополнить этот пробел, то обнаружится следующее. Прежде всего, общее число преступлений и проступков, оставшихся таким образом без преследования, не переставало увеличиваться. Средняя цифра таких преступлений за пятилетний период между 1840 и 1850 годами была 114 014; от 1861 до 1865 года – 134 554; от 1876 до 1880 – 194 740 и от 1880 до 1885 – 225 680… Если мы разложим эти цифры, то найдем, что средняя годичная цифра предумышленных убийств, не дошедших до суда, была: в 1861–65 годах – 217; в 1876–80 – 231; в 1880–85 – 253; средняя цифра умышленных убийств была в первый из этих периодов 223; во второй – 322; в третий – 322; в те же периоды побои и нанесения ран, не подвергшиеся преследованию, отмечаются последовательно цифрами: 12 000, 16 397, 18 234; цифра поджогов (умышленных или признанных нечаянными): 12 683, 13 186, 16 470; краж: 41 369, 62 223, 71 769; мошенничеств: 4044, 5998, 7663; нарушений доверия: 3336, 6453, 11 760; подлогов: 373, 696, 637; прибавьте сюда нарушение общественной нравственности: 800, 1087, 1088; оскорбление властей при исполнении обязанностей: 1843, 2669, 2217 и т. д.

Теперь сложим вместе средние цифры дошедших и не дошедших до суда преступлений и проступков каждой из рассмотренных нами эпох. Средняя цифра преступлений и проступков, не дошедших до суда, в указанном выше порядке такова между годами 1881 и 1865, 1876 и 1880, 1880 и 1885: предумышленные убийства 175, 197 и 216; умышленные 105, 143, 186; удары и нанесения ран 15 520, 18 446, 20 851; простые кражи 30 087, 33 381, 35 466; мошенничества 3314, 2993, 3502; нарушения доверия 2800, 3378, 3696 и т. д.

Я опускаю другие не менее красноречивые цифры; достаточно и приведенных для оценки воображаемого уменьшения в наши дни кровавых преступлений; поразительный же рост преступлений, обнаруживающих лукавство и чувственность, не вызывает сомнений. Быстрое возрастание преступлений, соединенных с насилием, как следует из вышеприведенных цифр, должно быть бесспорно приписано влиянию больших городов. В самом деле, с одной стороны, мы знаем, что, судя по делам, дошедшим до суда, пропорция городских преступлений преобладает, с другой стороны, представляется весьма вероятным, что то же самое a fortiori относится и к делам, не дошедшим до суда. Непрерывное увеличение числа последних было бы необъяснимо, если бы дело шло только о сельском населении. Именно в больших городах встречаются и умножаются условия, благоприятные для инкогнито или бегства преступников. Устраним одно второстепенное возражение: могут сказать, что среди убийств, не сопровождавшихся преследованием, было известное число таких, относительно которых доказано, что в них не нашлось состава преступления или правонарушения. Это правда; но зато сколько необнаруженных убийств среди смертей, признанных случайными, цифра которых более чем утроилась в течение 58 лет, и среди самоубийств, цифра которых поднялась с 1759 в 1827 году до 7902 за 1885 год и до 8202 за 1887 год?

Если мы предположим, что в течение этого полувека пропорция ошибок в определении причин смерти осталась одна и та же, и что лишь одно убийство на 1000 (а это очень мало) ошибочно включалось в число тысячи случайных смертей и самоубийств, то тогда цифра убийств очень заметно повысится. Но я думаю, что таких убийств гораздо больше. Затем, сколько еще настоящих самоубийств, будучи самоубийствами, являются в то же время, только в другом смысле, настоящими убийствами? Сколько несчастных, покончивших с собой, в сущности, убиты вероломством их соперников, привычным мошенником-спекулятором, разорившим их, диффаматором, который их обесчестил, всеми этими «честными» убийцами нашего времени, незаметно и безнаказанно из-за угла убивающими своих жертв?

Следовательно, установить цифру предумышленных и умышленных убийств труднее, чем установить их побудительные причины.

Эти последние во Франции изменили и, следовательно, глубоко преобразили их природу. Пропорция предумышленных и умышленных убийств из корысти, по официальному отчету 1880 года, почти удвоилась: за время от 1826 до 1880 года процент их увеличился с 13 до 22, в то время как процент убийств из мести понизился с 31 до 25. Значит, не в больших ли городах по преимуществу, где убийца и жертва зачастую даже не знают друг друга, корысть является душой предумышленного и умышленного убийства? С этой точки зрения Сена и Корсика представляют антитезу, и между предумышленными и умышленными убийствами двух этих департаментов Франции, то есть между сельским убийством из мести одного и городским убийством из корысти другого, общего только имя. Городские убийства преобладают – это неизбежно. Но как бы ни был поразителен этот контраст, тем не менее, остается справедливым, что один и тот же закон подражания низшего высшему объясняет эти противоположные друг другу категории преступлений. Культы семейной мести, переходящей по наследству, действительно ошибочно считать примитивным чувством, врожденным человеку; ничто так мало не согласуется с беззаботностью и забывчивостью дикарей, как эта настойчивая и упорная память об обиде. Насколько естественна немедленная месть, настолько неестественна месть через долгое время. Повышенная семейная гордость, обнаруживающаяся в vendetta, по происхождению могла быть только аристократической. Вот почему древние народы, представлявшие себе свои божества в виде их вождей, смотрели на мщение как на наслаждение богов. По воззрениям некультурных или всего на три четверти культурных обществ, развить в себе упорство коллективной мести – значит облагородить себя. Убийства из мести так часты в Корсике, Сардинии и Испании только потому, что семейное начало там еще замечательно крепко. По мере того как эта солидарность, имеющая старинное аристократическое происхождение, вытесняется индивидуализмом современного города, потребность наслаждаться жизнью идет на смену потребности вызывать уважение и страх, потребность богатства заменяет потребность мести. Поэтому нет ничего удивительного, что в городах процветает убийство из корысти. Но среди преступлений против личности к пассиву крупных центров должно в особенности относиться изнасилование и посягательство на невинность детей. С непрерывающейся правильностью, которая служит статистическим показателем всякой подражательной пропаганды, годовая цифра этих возмутительных деяний возросла во Франции с 136 за 1836 год до 791 за 1880 год; она увеличилась в пять раз. Socquet вынужден был признать, что это чрезмерное увеличение ложится главным образом на города, и особенно то, что ответственность городов за это преступление значительно превосходит ответственность деревень. Департаменты, занимающие здесь первое место соответственно своему населению, – как раз те, которые заключают в себе крупные центры: департамент Сены, Северный, Нижней Сены, Жиронды, Роны, устьев Роны и т. д. Последнее место принадлежит сельским департаментам.

Это преступление исключительно мужское и старческое, так же как и исключительно городское; чем больше оно распространяется, тем более, по-видимому, увеличивается возраст его совершителей; пропорция осужденных в возрасте 60 лет и выше все растет и обнаруживает воздействие патологической причины. Не является ли то обстоятельство, что привычка к распутству под владычеством возбуждений города укоренилась и стала общей как для юношей, так и для вполне сложившихся мужчин, и вместе с тем у пожилых людей и стариков сделалась причиной чудовищных извращений полового чувства как следствия развратной жизни[65]?

Изумительно на первый взгляд, что посягательства на невинность подростков немного сократились (с 137 до 108), в то время как посягательства на невинность детей моложе 14 лет стали чаще в 5 раз.

Что это значит? В сущности, это сокращение и это учащение имеют здесь одно и то же значение. Действительно, совершенные без насилия, то есть с согласия субъекта, над лицами старше 13 лет, относимыми к категории подростков, те же самые акты, которые преследовались бы, если бы совершались при помощи насилия, остаются без последствий. Следовательно, мы не можем сомневаться, судя по возрастающему количеству насилий над детьми, что и подростки делаются предметами все более и более многочисленных покушений. Если это так, то понижение числа преследований по суду за покушение на невинность подростков лишь доказывает, что последние все реже и реже оказывают сопротивление, проникаясь развращенностью окружающих. Рост числа посягательств на невинность детей не дает, впрочем, оснований думать, что дети больше сопротивляются; доказательством противного служит снисходительность присяжных именно к этому преступлению вследствие того, что показания жертвы всего чаще бывают благоприятны для обвиняемого. Но здесь согласие не избавляет от судебного преследования.

Значительная часть преступлений и проступков, совершенных подростками обоего пола, – другая характеристическая черта городской преступности. Раннее проявление у молодых людей порочности, талантливости и всякого рода способностей, как известно, чаще встречается в городской среде, чем в деревенской; это объясняется замечательной чувствительностью детей к воздействию подражания. Все более и более пополняемый преступниками от 16 до 21 года бюджет преступления мы можем приписать влиянию крупных центров.

Число мальчиков этого возраста, осужденных или обвиняемых, учетверилось меньше чем в 50 лет: с 5933 за 1831 год оно поднялось до 20 480 за 1880 год. Число девушек этого возраста почти утроилось: в тот же промежуток времени оно с 1046 дошло до 2830. Этот прогресс продолжался: в 1885 году цифра мальчиков равнялась 25 539, а цифра девочек – 3149. Это прямо ужасно[66].

В общем, все эти цифры указывают на изнеженность наших нравов.

Прогрессия вытравлений плода и детоубийства подтверждает этот вывод. Что же касается вытравления плода, то открыть его настолько трудно, что попытка определить его цифру является довольно химеричной. Заметим только, что, несмотря на необъяснимые колебания, оно заметно повышается (8 в 1826 году, 20 в 1880), и что на один миллион деревенских жителей (от 1876 до 1880 года) насчитывалось 4 таких обвиняемых, а на миллион парижан их приходилось 14.

Детоубийство ускользает от правосудия реже, чем вытравление плода; с 1831 года, по крайней мере, оно точно так же идет, непрерывно повышаясь, до 1863 года (в среднем за время от 1831 года до 1835–94; за время от 1850 до 1860–214), и если после этого времени оно немного повышается, то только потому, что закон 1863 года относит вытравление плода, которое раньше квалифицировалось как детоубийство, к простым проступкам; впрочем, понижение это довольно слабо, и за ним опять следует повышение (средняя цифра за период от 1856 до 1860 года – 186; от 1876 до 1880 года – 194).

Я хорошо знаю, что по нашим статистическим данным на одно и то же количество сельских и городских жителей деревни дали бы большее количество этих преступлений, чем города; но это оттого, что наша статистика принимает во внимание лишь место рождения обвиняемых, не считаясь с тем, в городе или в деревне они жили до совершения преступления; а сколько девушек-матерей, родившихся в деревне, никогда не стали бы преступницами, если бы не жили некоторое время в каком-нибудь городе! И сколько сельских жителей подчиняются внушению и влиянию городов, даже оставаясь на месте!

Статистика, повторяю еще раз, – это иероглифы, которые нужно еще разобрать с помощью познаний, взятых нами из другого источника. Распространение детоубийства так тесно связано с распространением безнравственности, несомненным очагом которой является городская жизнь, что каково бы ни было происхождение преступника, за преступлением нельзя признать сельского происхождения.

Было бы ошибочно думать вместе с несколькими выдающимися приверженцами итальянской позитивной школы, что взаимным соотношением между преступлениями против личности и преступлениями против собственности управляет обратный закон и что там, где увеличивается число одних, уменьшается число других. Относительно Франции, карты Ивернеса, приложенные к его официальному отчету о статистике преступлений за время от 1826 до 1880 года, обнаруживают скорее заметное согласие, чем несогласие в географическом распределении этих двух видов преступлений по департаментам; таблицы Листа для Германской империи еще меньше подтверждают этот предполагаемый антагонизм. Между этими двумя видами преступности установлено не обратное, а прямое соотношение. Для Италии Бодио составил очень подробные карты, которые, по внимательном рассмотрении, нигде не подтверждают тезисов его соотечественников. Я нашел, например, что окрашенная на карте в белое область Сиенны – белая также и на карте убийств и преступлений против собственности, что окраска Римской провинции в большей или меньшей степени, но все-таки постоянно темна на обеих картах, также как окраска Сардинии, Сицилии и т. д.

Корсика, правда, как будто подтверждает предположение, о котором идет речь: совершенно черная на карте убийств, она совершенно белая на карте краж. Но это лишь хороший пример тех иллюзий, к которым располагает нас статистика. Можно подумать благодаря этому, что этот остров является одним из тех департаментов Франции, где собственность всего более уважается. Но нет департамента, где она уважалась бы меньше. Седьмая часть острова покрыта лесом и кустарником только потому, что закоренелая привычка жителей к грабежу и мародерству мешает обрабатыванию почвы.

Я скажу то же самое о Париже, к которому возвращаюсь теперь после моего отступления. Преступления против собственности, по-видимому, убавились там наполовину (средняя годовая цифра за время от 1825 до 1827 года с 519 упала до 261 за время от 1876 до 1882 года). Но примем во внимание законы 1832 и 1862 годов, переименовавшие в проступки столько прежних преступлений, и институт судебной коррекционализации, применяющейся главным образом к имущественным преступлениям. Посмотрим теперь таблицу проступков, и мы увидим, что цифра простых краж, для которых прокурорский надзор не нашел удобным указывать на отягчающие вину обстоятельства, не переставала расти в Париже, так же как цифра мошенничеств и злоупотреблений доверием.

Нескольких указаний будет достаточно: за время от 1865 до 1885 года цифра простых краж почти регулярно возрастала с 3205 до 5364; цифра мошенничеств – с 532 до 809; цифра злоупотреблений доверием – с 921 до 983.

В общем, продолжительное влияние больших городов на преступность выразилось, нам кажется, в постепенной замене не столько насилия хитростью, сколько мстительного и дикого насилия насилием корыстным, вероломным и утонченным. Благодаря большим городам или возбуждаемой ими лихорадочной жажде наслаждений всякая здоровая цивилизация неминуемо придет к смешению стремлений, враждебных друг другу, если против этого не будут приняты меры. Что же удивительного в том, что большие города накладывают свою печать на преступление? Что удивительного даже в том, что они его вызывают? Они же вызывают и безумие, и даже больше – гениальность, этот другой предполагаемый невроз, в создании которого природа, конечно, играет большую роль, чем в создании преступности. В своем Uomo di genio[, любопытной книге, настолько же содержательной и не менее интересной, чем Uomo delinquente, Ломброзо поместил карту Италии, представляющую географическое распределение артистических талантов и гениев по полуострову. Меня поразил тот факт, что все они распределяются вокруг старых столиц – Флоренции, Рима, Генуи, Милана, Пармы, Палермо, Венеции и т. д. Вполне возможно, что во всех странах происходит то же самое. У нас, наверное, из статистических вычислений Якоби следует, что число замечательных людей, выдвигаемых каждым департаментом, стоит в прямом соотношении с сплоченностью населения и с пропорцией преобладания городского населения. Это не одна только хорошая сторона городской медали, но какова ее оборотная сторона![67]

Несмотря на все это, наша мысль была бы понята неверно, если бы из нее вывели заключение, что, по нашему мнению, цивилизация притупляет и развращает человека.

Как бы выгодно ни отличалась мстительность, как более благородный мотив, от корысти, она все-таки угрожает (хотя совсем иначе) безопасности личности и имущества. Если сравнить эпоху варварства и эпоху цивилизации, то всякий должен радоваться, что родился во вторую эпоху. Во времена племенной жизни ни в одной стране Европы не проливалось столько крови, как в Шотландии; теперь же она отличается исключительной мягкостью нравов.

С тех пор как Италия решительно и всецело вошла в течение современной жизни, она ежечасно отмечает уменьшение кровавых преступлений и преступлений против собственности; доказательством служат статистические таблицы Бодио. Испания по мере ее обновления отмечает то же. Две уже указанные географические карты преступности, составленные Листом, представляют в Германии постепенную градацию темных красок по мере того, как переходишь от запада к северу, то есть от областей более просвещенных и богатых к восточным славянским областям, где царят относительная бедность и невежество. Как в преступлениях против личности, так и в преступлениях против собственности (устранив значение побудительных причин) эти последние провинции, едва вышедшие из состояния варварства, берут верх над провинциями запада и севера. Даже Берлин дает сравнительно небольшое для столицы число преступлений, за исключением преступлений против нравственности, в отношении которых он, как и Париж во Франции, занимает первое место. Бросив взгляд на сравнительную уголовную статистику Европы, тотчас можно заметить, что наиболее кровожадные страны наименее культурны: южная Италия, южная Испания, Венгрия и т. д. То же самое, по-видимому, было и раньше. В средние века Германия была самой некультурной страной в Европе. Она же была и одной из самых преступных. Мужская преступность должна была быть там действительно ужасающей, хотя по отношению к женской преступности этой страны и той же эпохи было найдено следующее свидетельство Конрада Сельта, публициста XV века. Рассказав о страшных пытках, которым подвергались женщины (их зашивали в мешки и зарывали живыми в землю, замуровывали в стену и т. д.), он прибавляет: «Все эти наказания и мучения не мешают им совершать одно преступление за другим: их развращенный ум богаче на выдумки новых злодеяний, чем ум судей – на изобретение пыток».

Как же согласовать моральное усовершенствование, которое всюду вносит с собой культура, с деморализацией, распространяемой большими городами, этими вершинами и источниками цивилизации? Противоречие сводится, я думаю, к простому недоразумению. Но прежде чем думать о разрешении этого затруднения, мы должны сделать несколько разъяснений, после которых оно разрешится само собой. Прежде чем решить эту животрепещущую проблему о соотношении между ходом цивилизации и движением или изменением преступности, нужно ее точно определить. Выразим ту же мысль иначе. Принимая во внимание, что преступность в своих характерных формах и выражениях есть проявление распространения подражательности, нужно узнать, благоприятствуют или мешают прогрессу распространения преступности другие многочисленные формы распространения подражательности, которые вкратце называются цивилизацией: распространение школьных знаний, домашних и церковных верований и обрядов; политических идей при помощи журналов; чувства товарищеского долга благодаря соприкосновению с товарищами; промышленных и артистических способностей и талантов через посредство ателье, бюро, ремесел и т. д. Или, еще лучше, нужно бы сначала узнать, если бы это было возможно, какие из этих различных областей примеров, называющихся наукой, религией, политикой, коммерцией, индустрией, благоприятствуют, и какие мешают распространению преступления.

6. Преступность как тунеядствующая ветвь общественного дерева

Наша постановка вопроса уже сама по себе показывает, что преступление, на наш взгляд, есть социальное явление особого рода, но в конце концов все-таки такое же социальное, как и всякое другое[68].

Это – тунеядствующая ветвь общественного дерева, но, как и другие его ветви, она питается общим соком и подчиняется общим законам. Мы видели, что, взятая в отдельности, она растет согласно закону подражания сверху вниз, как и все остальные плодоносные и полезные ветви того же ствола. Мы могли бы прибавить, что так же, как они, она трансформируется и развивается благодаря периодическим прививкам новых отпрысков и новых черенков подражания-моды, которые обновляют и питают, иногда вновь восстанавливают запас подражания-обычая, но сами стремятся укорениться и увеличить наследие привычек и традиций. Всякая индустрия точно так же питается совокупностью различных усовершенствований, нововведений – сегодня, традиций – завтра; всякая наука, всякое искусство, язык, религия подчиняются этому переходу обычая в моду и наоборот – моды в обычай, но в обычай распространенный. Потому что с каждым таким шагом вперед район господства подражания увеличивается, после социальной ассимиляции человеческого братства расширяется, и это, как нам известно, далеко не самый благотворный результат действия подражания с моральной точки зрения.

Некоторые разъяснения здесь необходимы. Что мы видим в начале или, скорее, в каждом начале истории? Сколько семей или семейных групп, столько и языков, культов, зачатков законности, артистических и ремесленных приемов, видов морали, столько же, прибавим еще, видов порока и преступления. И, наконец, что мы видим, когда один и тот же цивилизующий двигатель долгое время волновал все эти племена? На всем континенте, где царила раньше первобытная раздробленность, распространился один и тот же язык, общая религия или наука, общий кодекс законов, форма правления, промышленность, искусство, мораль, наконец, одинаковая форма безнравственности и преступности[69].

Каким образом произошло это изменение? Нам объясняет это обзор этих эпох, потому что недостаточно сказать, что война или победа создали наконец это единство; они его только вызвали. Победа объясняет подчиненность, но не ассимиляцию побежденного. Но, разрушив преграды между племенами, она объединяет их в города, позднее города сливаются в федерации, еще позднее из федераций она организует государства, и в государства, все более и более обширные, она открывает с каждым веком все более и более широкий доступ иноземным влияниям, сливающимся с влиянием обычаев старины. Но дверь для вторжений извне остается открытой лишь на некоторое время, также как и для смешения слов, кумиров, прав, ремесел, правил, вкусов, пороков и преступлений; и всегда можно увидеть, что язык, религия, закон, мораль, эстетика, форма правонарушений и разбоя, распространив свое владычество благодаря обогащению их фонда, ревниво закрываются своими расширившимися, но ставшими снова неприступными оплотами, и продолжают свое существование, подчиняясь авторитету одного только обычая. Отсюда это странное сопротивление, которое диалект или культ, местный, провинциальный или национальный, выставляет навстречу наречию или убеждениям, занятым у ближайших соседей, в промежутках между благотворными эпидемиями моды.

В первобытной Германии, например, до вторжения в пределы Римской империи каждый маленький народец имел свой катехизис, свои законы и т. д. Следствием вторжения было то, что они сами поддались влиянию моды, которая сделала престиж побежденных предметом подражания. Все их постановления тогда приняли отчасти отпечаток христианских и римских влияний, так же как их язык, вследствие всеобщего увлечения примером побежденных. Тем не менее, их новая религия, новые наречия, новые гражданские и уголовные законы и т. д. не замедлили стать для них такими же дорогими, как и обычаи их предков. Но я оставлю в стороне эти темные времена меровингов и каролингов, заметив во всяком случае, что царствование Карла Великого ознаменовалось, как эра вторжений, всеобщим потрясением юридических, политических, промышленных и иных основ под всемогущим напором новых веяний. Но затем границы воздвигаются вновь, и каждая национальность начинает вновь замыкаться в себе самой; но если понимать под словом «национальность» социальную величину, а не политическую выкройку, то будет ясно, что со времен меровингов национальности, то есть группы в достаточной мере приспособленных друг к другу индивидуумов, уменьшились количественно, но увеличились в объеме. Эпический момент крестовых походов до Людовика внятно отличает другой сильный ураган подражания во всем внешним примерам; это тот период, когда несколько новых широких течений подражания, идущих от нескольких изобретений или капитальных открытий, например, реставрированного римского права, вновь найденных сочинений Аристотеля, идей готического стиля или так называемый chanson de geste, заливают и оставляют свой осадок на всех местных обычаях, на всех местных философских и теологических доктринах, местных литературных и архитектурных произведениях, затапливая одни и воскрешая другие. Затем следует период относительного спокойствия при Людовике Святом, когда расширившиеся государства организуются каждое отдельно, когда высшие школы юриспруденции, философии, архитектуры, поэзии сосредоточиваются и замыкаются в самих себе, преобразуются и приобретают постоянные особенности, наследственно передаваемые в качестве национальных или местных традиций. Эпоха Возрождения, открытие Америки и эпоха Реформации кладут конец этой созидательной работе, и в потоке бесчисленных нововведений быстро применяется язык, убеждения, наука, литература, искусство, коммерция.

Вместо преобразования мог бы произойти полный разгром, если бы XVII век не явился вовремя связать в снопы отдельные колосья этой жатвы, и если бы не освятила ее традиционная основательность его успехов. Затем наступает XVIII век и с таким же энтузиазмом, только в более широких размерах, возобновляет дело XVI века; но не замечается ли уже теперь некоторое понижение уровня космополитизма, вызванного нашими французскими философами, и стремление конца нашего века обособить нации, правда, очень увеличившиеся, так же, как предыдущая эпоха стремилась объединить их?

Следовало бы применить закон этого неправильного, но продолжительного ритма к каждой отдельной веточке и ветви социальной деятельности, если бы это не грозило завести нас слишком далеко[70].

Отсюда можно было бы вывести много заключений; я отмечу только одно из самых простых, но заслуживающих не меньшего внимания с точки зрения будущего морали. Путешественник, идущий через дикий или варварский архипелаг или континент, встречает там повсюду мелкие племена, до такой степени привязанные к дедовским обычаям, что на первый взгляд у них все кажется самобытным. Каждое из них уверено, что оно должно иметь исключительно ему принадлежащий язык, иметь собственный угол, то есть что называется «boire dans son verre», особенные религиозные, политические и артистические понятия и т. д.

Но в то же время этот путешественник замечает, что на очень большом пространстве, несмотря на различие рас, эти разные племена, герметически в себе замкнутые в данный момент, имеют известный комплекс общих корней, у их религий – общий источник легенд и мистерий, в их искусстве – общие формы, приемы и задачи и т. д. Если при наличности этого замечательного сходства он захочет удержать гипотезу об их самобытности, с которой он начал, то он встретит то же затруднение, которое встречали все до Дарвина[71], чтобы согласовать сходство между отдельными особями одного и того же рода, семейства и порядка с гипотезой об их независимом происхождении. Это затруднение как будто устраняется, когда гомологии и аналогии между людьми, открытые сравнительной анатомией обществ, объясняются предполагаемым тождеством человеческой природы и предполагаемой неизменностью ее необходимого везде и всегда развития. Но, в частности, эта теория приводит к абсурду, что и обнаруживается при помощи наблюдений над нашими цивилизованными и полуцивилизованными обществами, где встречаются подобные же гомологии и аналогии, причина которых обрисовывается с достаточной для нас ясностью. С энергией, свойственной всякому унаследованному от предков обычаю, католицизм целыми веками держится в Ирландии и Бретани; но мы, тем не менее, не знаем имен тех миссионеров, которые внесли и пропагандировали его там под защитой широкого идейного движения, восприимчивого к новому, враждебного старине, как и все наши революционные кризисы. Во всем свете первые машины были введены на заводах и фабриках всякого рода, ставших меньше чем в столетие там, где турист их теперь видит, наследственными и неискоренимыми местами промышленного труда.

Но мы знаем, что паровую машину изобрел Уайт, что мало-помалу из небольшого уголка Англии она распространилась повсюду, и везде, где рабочие почитают ее теперь как старую знакомую, они раньше смотрели на нее неприязненно.

Нет ни одной ткацкой, вязальной или швейной машины, которую не постигла бы та же участь. Как ни национальна немецкая музыка, она пришла в Германию из Италии; как ни характерна для Греции греческая скульптура, зерно ее занесено было в Грецию с Востока; при всей своей своеобразности этрусское искусство идет из Финикии. Многие выражения и обороты нашего языка, употреблявшиеся сначала из любви к новшествам, удержались позднее только благодаря пристрастию к архаизмам. Нет ни одного литературного нововведения, которое, распространяясь, не стало бы классическим, иначе говоря, традиционным.

Особенно настаивать на этом нет надобности: мы можем заключить, что всякое общественное явление, то есть всякая личная инициатива, всякая своеобразная манера мыслить, чувствовать и действовать, пущенная кем-нибудь в обращение, имеет тенденцию распространиться в качестве моды как среди первобытных, так и среди культурных людей и, распространившись, сделаться коренным обычаем как у тех, так и у других.

Для нас важнее всего то, что не только язык, догмат, орудия и промышленные и артистические таланты стремятся сделаться общими и таким образом утвердиться, но и чувства и привычки положительного или отрицательного свойства.

Сколько африканских племен, среди которых пьянство дошло до того, что стало целым учреждением, получили от нас менее чем 100 лет тому назад первый стакан водки, выпитый ими с гримасами! Сколько миллионов европейцев похожи в этом отношении на дикарей! Скверная привычка курить, занесенная в Европу и весь Старый Свет некоторыми американскими племенами, так укоренилась у нас, что сигара в Испании стала тем же, чем была трубка у краснокожих – национальной эмблемой. Бутылка во всех странах, издавна предающихся пьянству, стала тоже чем-то вроде фетиша, как ружье в Сицилии и Корсике является объектом священного уважения[72] в качестве орудия традиционных убийств или как кремневый нож у жрецов ацтеков, служивший для вскрытия человеческих жертв по требованиям обрядов, был предметом религиозного почитания. Изображение мужского члена, которое носили на шее дети во времена Римской империи, символизировало культ религии наслаждений, начавшийся в Сирии, охвативший Рим и все вокруг него и пустивший крепкие корни. Эпидемия как в деле пороков, так и в деле добродетелей немедленно делается диатезой.

Всякая варварская или культурная добродетель, гостеприимство или честность, храбрость или трудолюбие, целомудрие или благотворительность, прежде чем утвердиться в каком-нибудь народе, непременно были сперва занесены к нему извне. Нет жестокости, причуды, формы разврата, суеверия, каковы, например, антропофагия, ритуальное убийство стариков и больных, татуировка, чародейство, разгадывание снов и предзнаменований, убийство политических преступников или конфискация их имуществ, допрос с пытками, дуэль, инквизиция и т. д., которые повсюду, где они встречаются водворившимися подобно конституциональной болезни, не развились из чужеземного зародыша, занесенного ветром общественности. Не нелепость ли дуэль? А каким значением она пользуется у многих поколений в цивилизованных обществах и на целых континентах!

Возможно ли, однако, сомневаться в том, что она была, как и всякая ордалия, всякая денежная пеня, индивидуальным изобретением, совершенно не заслуживающим своего громадного успеха? Разумеется, идея Суда Божия в виде борьбы между двумя жалобщиками не могла самопроизвольно зародиться в нескольких местах зараз, в то время когда достаточно было бы обратиться к суду, чтобы избежать поединка.

Было бы ошибочно думать, что все народы, у которых мы находили местный обычай съедать пленников, приносить в жертву стариков, продавать или убивать новорожденных, бесчеловечно обращаться с рабами и вообще иметь рабов или пристращиваться к кровавым играм цирка, к auto da fe, к бою быков, жестоки от природы; или что народы, предающиеся педерастии, каковы арабы или греки, от природы развратны; или что народности и классы, занимающиеся по национальному обычаю конокрадством, контрабандой, ростовщичеством, финансовыми спекуляциями, родились ворами. Истина в том, что они сделались такими, так как имели несчастье допустить проникновение к ним извне микробов какого-нибудь дурного примера. Было бы такой же ошибкой считать, что крепость, честность и врожденное целомудрие некоторых культурных народов Европы защищают их от вторжения и утверждения у них известной жестокости, разврата и гнусности, при одном упоминании о которых их коробит.

Чем цивилизованнее народ, и чем больше подчиняется он владычеству моды, тем внезапнее и стремительнее несется лавина примеров от высших слоев городского населения в самые последние закоулки сел и деревень. Население Римской империи, мирно расположившееся вокруг своего голубого моря, было самым мягким, самым человечным, даже самым изнеженным, какое только можно было видеть до XVIII века во Франции, но и оно все могло отказать себе в удовольствии посмотреть в большой праздник резни тысяч гладиаторов, потому только, что таков был римский обычай, заимствованный, вероятно, из Тарента. Подобно этому, XVIII век закончился для нас резней французской революции, причем каждое убийство в Париже, повторяясь в нем же, повторялось в виде резни и грабежа во всей Франции. Это было не что иное, как мода, но она заметно стремилась перейти в традицию при помощи авторитета «великих предшественников».

Несчастье в том, что как только для какого-нибудь преступления или порока оказывается возможность прикрываться авторитетом предков, они начинают считаться извинительными, даже уважаемыми и патриархальными и снискивают себе всеобщие симпатии и снисхождение присяжных: таковы нанесения ран ножом (coltellate) в Италии, убийства из мести в Корсике, sfregio в Неаполе, или в известной коммерческой среде подделка торговых документов, или поджог имущества самим хозяином с целью получения страховой премии. Есть округа и кантоны, где это последнее преступление до такой степени вошло в обычай, что страховые общества отказываются возобновлять страхования от пожара.

Sfregio настолько же в обычае у неаполитанских любовников, насколько купорос у французских обманутых любовниц. Оно позволяет первым насильно заставить обвенчаться с собой под угрозой шрама на лице, вторым – под угрозой ожога, еще более обезображивающего. Первый и второй способы носили сначала эпидемический характер, а затем, первый по крайней мере, приобрели характер местный.

Удар бритвой по лицу женщины до такой степени национализировался в окрестностях Неаполя, что, по словам Гарофало, «есть деревни, где ни одна молодая девушка, кроме таких, которую охраняет ее некрасивая наружность, не имеет шансов избежать его, если она не решится на брак с первым сделавшим ей предложение». Тем не менее, присяжные были до того снисходительны к этому обычаю, что дела такого рода пришлось изъять из их компетенции. Императорский Рим считал игры в цирке и амфитеатре до такой степени невинными, что искренно и благородно возмущался человеческими жертвоприношениями у друидов, приблизительно так же, как мы приходим в ужас от обычая полигамии у арабов, забывая о проституции в наших городах, или как Англия боролась против торговли неграми, но не постеснялась заживо хоронить тысячи женщин и детей в своих каменноугольных копях. Чтобы заметить возмутительный характер обычая, надо смотреть на него со стороны и издалека. Мы упрекаем дикарей в том, что они отравляют свои стрелы, а сами изощряем свой ум в придумывании неслыханно разрушительных снарядов, митральез и торпед, которые могут во мгновение ока взорвать самое крепкое военное судно или скосить на поле битвы 200 000 человек в течение одного часа. Ничто не может сравниться с прогрессом нашей военной и политической жестокости, кроме глубины его бессознательности; наша политическая печать внушает только презрение к смерти; призыв к убийству и прославление убийства никого не удивляет. Но такая узаконенная преступность развивается главным образом окольными путями. Вторжение безнравственных софизмов в область морали, обмана – в область честности столь же постоянны, сколько и нечувствительны.

Салонное остроумие, как известно, упражняется на крайней границе приличий и ловко отодвигает эту границу все дальше и дальше, так что в один прекрасный день в самом утонченном обществе люди заговорят о неприличнейших в мире вещах, сохраняя все приличия. Роль остроумия в веселых собраниях светского общества та же, что роль ловкости в серьезных делах.

Она действует на границе между порядочностью и безнравственностью и отодвигает эту границу так далеко, что в самой цивилизованной и деловой среде можно позволить себе вполне честно делать величайшие подлости при всеобщем одобрении.

Если бы не было правосудия, то разве пристрастие к окрашиванию вина фуксином у виноторговцев, то есть отравление потребителей, не сделалось бы вскоре упорной привычкой, таким же упорным обычаем в винных погребах как clauses de styles в нотариальных актах?

7. Противоречия подражания и преступность

В результате пороки и преступления, как и обязанности, и привычки порядочности, как слова и понятия, как все какие бы то ни было подражательные действия подчиняются этому закону безграничной прогрессии и бесконечного упорства, который одновременно господствует в общественном и органическом мире. Но этот закон и здесь, и там выражает только стремление, иногда находящее поддержку, иногда, напротив, сопротивление при встрече с подобными же стремлениями, то благоприятствующими им, то конкурирующими с ними. Возможно, мне кажется, формулировать последний вывод из этих поддержек и конфликтов, и мы увидим тогда, что вопрос о том, каким образом преступность то поддерживается, то задерживается просвещением, наукой, религией, промышленностью и богатством, искусством и красотой, должен разрешиться при помощи общих законов, управляющих взаимным соотношением религии с наукой, или науки с промышленностью, или видов промышленности между собой. Но эти отвлеченные формулы ничего не объясняют; перейдем лучше к частным и понятным подробностям. Два снопа лучей различных примеров, исходящих от двух различных и часто очень отдаленных друг от друга очагов мозга, начинают скрещиваться между собой в мозгу человека. Таким образом два луча подражания встречаются друг с другом. Можно, действительно, дать название луча группе людей, поочередно копирующих один другого, передающих, так сказать, из рук в руки одну какую-нибудь идею, потребность или приемы, начиная с изобретателя их и кончая индивидуумом, интересующимся ими. Они сцепляются, как атомы эфира, которые передают друг другу одно и то же светлое колебание. Предположим, что дело идет об ученом, в котором встретились два таких луча. Один, идущий к нему от Кювье, приносит ему убеждение в независимом происхождении каждого вида, другой, идущий от Дарвина, убеждает его в общем происхождении видов[73].

Очевидно, что один из этих лучей должен остановиться в нем и уже не двигаться дальше, потому что оба эти воззрения противоречат друг другу; одно говорит да, другое нет. Если бы он тогда же случайно бессознательно отнесся к этому противоречию, как это часто бывает с не менее крупными противоречиями между известными религиозными догматами и известными научными теориями, которые иногда без затруднения совмещаются в некоторых сложных умах, то не было бы вопроса об остановке.

Но рано или поздно всякое противоречие дает себя знать. Наоборот, если в мозгу какого-нибудь астронома скрещивается идея Ньютона о всемирном тяготении и идея Леверье относительно открытия Нептуна, то его первое убеждение усилится, потому что второе независимо от первого утверждает определенно то, что утверждает и первое, говорит да там, где первое говорит тоже да, что и принято называть согласованием.

Интерференция в этом случае является созиданием, в предыдущем – разрушением. Представим себе врача, страстно любящего путешествовать по железной дороге, – это желание специальное, и оно перешло к нему по прямой линии от первых путешественников, вошедших в вагон; он в то же время с жаром старается излечить своих клиентов – желание профессиональное, переданное ему по восходящей линии врачей начиная от Гиппократа. Эти два желания сталкиваются в нем; они тоже противоречивы, но в ином смысле, а именно в том, что одно мешает другому идти к цели. Каждое из них по отношению к цели другого является препятствием. Удовлетворить одно – значит не удовлетворить другое; одно хочет, чтобы было да, другое – чтобы было нет. Если, наоборот, оба желания согласуются, как это может быть, например, с желаниями провинциального кандидата прав быть депутатом и жить в Париже, то можно сказать, что одно подтверждает другое, так как осуществление первого совпадает с осуществлением второго.

Я извиняюсь в том, что так долго останавливаюсь на таких простых и ясных случаях, но они одни только позволяют мне разобраться в этих трудных и запутанных вопросах.

Представим себе теперь человека, не только убежденного и стремящегося, но и действующего; вот когда должно проявиться противоречие между его убеждениями и желаниями. Приходится ли ему говорить или действовать, он должен выбирать между противоречивыми понятиями и страстями, которые им овладевают. Но разве он встречает в этот момент новые затруднения? Нет, все то же, только под другими названиями. Чтобы выразить одно понятие или одно убеждение, к его услугам являются два слова или два способа выражения: два луча словесного подражания, различное происхождение которых часто бывает вполне возможно установить, отыскав их у двух известных писателей, которые ввели их в употребление; эти два луча тоже сталкиваются. Почему же? Потому что для оратора весь вопрос заключается в том, который из двух ораторских приемов лучше; следовательно, утверждать, что один лучше, – значит отрицать это в другом. Подобно этому, чтобы осуществить известное желание, сфабриковать какой-нибудь продукт, удовлетворить потребность тратить деньги, деловому человеку, фабриканту и потребителю предоставляются два средства, два приема, два пункта; эти средства и приемы принадлежат различным изобретателям. Таковы, например, колесо или винт для парохода, медные или стальные жернова для размалывания зерна, газ или электричество для освещения, рожь или маис для пищи и т. д. Вопрос в том, который из приемов или пунктов выгоднее; избрать один – значит найти его выгодным, а другой – невыгодным. Поэтому если не принимать во внимание цель, которой они в данный момент удовлетворяют, то прием, пункт, орудие, труд, деление вовсе не противоречат друг другу, как не противоречат друг другу понятия, носящиеся в воздухе, независимо от всяких положительных или отрицательных предположений. Так, во всех случаях, где не приходится конкурировать с винтом, колесо может употребляться свободно, и распространение винта не будет служить ему препятствием.

Точно так же булыжный жернов, за исключением тех случаев, когда дело идет о размалывании зерна, и электричество, если дело это касается освещения, могут свободно развиваться, не встречая препятствий в распространении медных жерновов и т. д.; употребление одного слова не мешает употреблению другого независимо от их смысла, если они не синонимы. Точно так же развитие самоубийства мешает развитию убийства лишь там, где, как, например, на Востоке, то и другое являются двумя различными средствами отомстить за себя врагу: пытаться найти у нас в Европе, вместе с Ферри и Марселли, обратный закон в ходе этих двух бичей человечества, столь глубоко различных между собой, – значит обманывать себя.

Эта иллюзия и была разрушена.

То же самое, если развитие труда в какой-нибудь стране оказывает сопротивление развитию воровства и наоборот, то это делается в зависимости от того, насколько труд и воровство являются двумя различными средствами для добывания денег, предоставленными одновременно одному и тому же лицу. У дегенератов и лентяев, не желающих работать, ни этот выбор, ни это столкновение двух мнений не имеют места.

Поскольку речь идет о дегенератах и лентяях, прогресс полезной деятельности не задерживает прогресса тунеядства; возможно даже, что первая косвенно благоприятствует второму, если, например, благодаря чрезмерному напряжению промышленных и интеллектуальных сил она истощает рабочие и интеллигентные классы и увеличивает среди них количество случаев вырождения и неизлечимой лени. Так, развитие железных дорог ничуть не повредило пользованию лошадьми, потому что если, с одной стороны, оно уничтожило дилижансы, то, с другой, помогло увеличиться числу коротких путешествий в карете или омнибусе, для которых безразлично, какой силой пользоваться – паровой или лошадиной.

Как бы то ни было, мы можем установить следующий принцип: каждый раз как статистика открывает нам между двумя одновременными пропагандами заметное обратное соотношение, как, например, между религией и наукой, просвещением и отравлением виноторговцами клиентов, между эмиграцией в известную страну и самоубийством, между предупреждением деторождения и рождаемостью, так, что одна развивается за счет другой, то это значит, что одна предполагает отрицание там, где другая настаивает на утверждении, хотя иногда и трудно бывает отличить, где именно скрывается это глубоко лежащее и неясное противоречие. И наоборот, где статистика обнаруживает нам между двумя одновременными пропагандами совершенно ясную параллель, как, например, между распространением страхований и поджогами, бродяжничеством и воровством, городской жизнью и преступлениями против нравственности, то мы можем быть уверены, что одна предполагает утверждение там, где другая тоже утверждает, и что одна преследует те же цели, что и другая; в обоих предположениях (остается еще только третье предположение распространения разнородных примеров, скрещивающихся без ущерба друг для друга, как звуковые волны в воздухе) общество совершало над собой логическую работу. Оно стремилось упразднить антитезу и утвердить синтез и сделало шаг вперед к логическому единству, мечта о котором составляет смысл его жизни, как смысл жизни философа заключается в медленной и дорогой для него обработке его системы, «быть может, и обманчивой, но всегда, наверное, пленительной».

8. Религия, мораль и преступность

Я сказал, что в своей непрестанной борьбе и состязании подражаний общество совершает логическую работу; но не лучше ли было бы назвать ее телеологической? Скажем и то, и другое; но логика освещает телеологию, как геометрия или алгебра освещают механику, а не наоборот. Говоря правду, нет действия, которое не выражало бы собой скрытого убеждения. Мыться для мусульманина значит свидетельствовать об истинности Корана; подавать милостыню для христианина значит свидетельствовать о божественной природе Христа и бессмертии души; работать для земледельца значит утверждать, что земля – мать всякого богатства; лепить, писать красками, сочинять стихи для художника значит утверждать, что назначение природы состоит в том, чтобы служить источником тем для статуй, пейзажей и стихов для скульптора, живописца или поэта.

Точно так же всякая, даже просто теоретическая идея, противоречащая какому-нибудь из этих утверждений, дойдя до лица, самые заветные убеждения которого она отрицает, рискует тем, что источник ее деятельности иссякнет; и нет силы, более могущественной, чем это непрестанное влияние, от которого никто себя не охранит. И разве порочные и преступные действия не предполагают, как и всякие другие, только, быть может, в меньшей степени, существования какого-нибудь особого убеждения, известной жизненной, если не мировой, теории, привитой преступнику? Последний, даже если он суеверен, как это бывает в Италии, имеет свой оптимизм и свой пессимизм, очень давнего происхождения, которые, не заключая в себе ничего научного, просто слишком последовательны; он думает только о деньгах, о чувственном наслаждении, о власти; он не только практикует, но и исповедует право убивать и грабить, как другие – право трудиться, и без Дарвина он представляет себе жизнь как борьбу за существование, где убийство чередуется с грабежом. Я не хочу намекнуть этим на то, что популяризация теории Дарвина послужила, быть может, закваской преступности, по крайней мере, в ее высшей и очищенной форме; потому что всякая научная система, материалистическая или спиритуалистическая, есть акт веры в божественность знания и в долг пожертвовать ему своей жизнью, точно так же, как всякое произведение искусства с чертами чувственности или аскетизма, реалистическое или идеалистическое, есть акт веры в божественность искусства и в долг ради него умерщвлять свою плоть и умереть за него[74].

Во всяком случае, наверное, уже не свойство научного ума или артистического чувства способно вдохновлять преступление; эти теории рисковали бы тогда тем, что иссякнет их источник, и если дарвинизм приведет к нигилизму, а реализм – к порнографии, то ни Дарвин, ни Золя за это не отвечают.

Точно так же нерелигиозному чувству свойственно поддерживать грубое credo преступной души; оно является его более ярым обличителем и еще более сильным противником. Пускай христианство проповедуется лицемерами и вырождается иногда, очень редко, впрочем, в суеверие, способствующее даже преступлению, пускай оно выражается в ношении на шее разбойниками образков и в молитве за успешный исход женоубийства, тем не менее, убийцы и воры даже в Западной Европе в общем отличаются своей относительной нерелигиозностью.

Но есть чувство, которое, становясь общим, может согласоваться с одним дорогим для преступников принципом, если оно развивается в душе, не встречая достаточного противовеса. Это то, что можно назвать чувством меркантильным – исключительным культом золота и непосредственных наслаждений. Точно так же, хотя привычка к промышленному труду, всюду, где она конкурирует с привычкой к воровству, и отличается тем, что отбрасывает последнюю как противоречивое и низкое средство для достижения той же цели или выражения того же взгляда на жизнь, но легко может случиться, что промышленность, удвоив свое стремление к этой цели или веру в этот взгляд на жизнь, может вызвать рост преступности. Точно так же распространение железных дорог, возбуждая страсть к путешествиям, увеличило косвенным образом количество общественных и принадлежащих частным лицам экипажей и в результате развило езду в них, хотя вагон и исключает надобность пользоваться общественным или частным экипажем, всюду, где они соперничают между собой, история промышленности полна такими примерами. Хотя печатный станок и вытесняет переписчика всюду, где им приходится соперничать, но печать, развивая любовь к чтению и пристрастие к букве, увеличила в конце концов число переписчиков, занятых писанием и переписыванием в бюро. Хотя механические ткацкие фабрики убили все мелкие предприятия ткачей в своем соседстве и всюду, где произведения тех и других вступают в серьезное состязание в уме потребителя, но прогресс первых, развивая потребность одеваться и понятие о личном достоинстве, связанном с заботой о костюме, вызвал увеличение числа вторых во многих селах, куда произведения фабрик не успели еще проникнуть, но где потребность в них уже дает себя чувствовать; потому что потребности и понятия, вызванные тем или другим родом производства, развиваются с большей быстротой, чем это последнее, так как люди заражаются друг от друга скорее, чем растет сбыт товаров. Это несоответствие в быстроте двух видов подражательного распространения – распространения целей и распространения средств, распространения идей и распространения способов их выражения, заслуживало бы внимания экономистов; в их области оно объяснило бы очень многое[75]. В нашей области его не следует терять из виду, когда приходится изучать соотношение между преступностью и просвещением, воспитанием, богатством, трудом и т. д.

Бесполезно повторять то, что уже говорилось повсюду о доказанной теперь недействительности первоначального обучения, самого по себе рассматривавшегося отдельно от религиозного и морального воспитания. Такой результат не должен быть для нас неожиданным. Умение читать, писать, считать, разбираться в некоторых элементарных понятиях географии или физики ни в чем не противоречит затаенным понятиям, выражающимся в преступных наклонностях, и ничем не противоречит преследуемой этими наклонностями цели; этого совершенно недостаточно для того, чтобы внушить ребенку, что существуют лучшие средства для достижения его цели, чем преступление. Это только поможет преступлению найти новые ресурсы для усовершенствования своих приемов, ставших менее жестокими, но более коварными, а иногда даже укрепить его. В Испании, где пропорция неграмотных составляет две трети всего населения, приблизительно только около половины их насчитывается среди преступников. Марро констатировал, что среди преступников, обследованных им очень внимательно, пропорция лиц, получивших первоначальное образование, достигает 74 %, в то время как среди людей с безупречной нравственностью, с которыми он их сравнивает, эта пропорция составляет лишь 67 %. Но разве смягчение грубых свойств человеческого разума при помощи высокой культуры не должно бы было иметь морального воздействия на его природу? До возвышенных и трудно достигаемых истин можно дойти только медленным, размеренным шагом, не поддаваясь усталости и избегая ложных шагов; нет более высокой моральной дисциплины, чем этот трудный путь и этот порыв сердца к конечной цели, который не имеет ничего общего с сонным спокойствием низкой души. Что требуется в этом случае от статистики? Я знаю, что во Франции либеральные профессии давали очень низкий процент преступников, пока их смешивали вместе с собственниками и рантье, но когда их отделили от последних, то этого уже не наблюдалось. Тогда нашли, что пропорция их преступлений сильно увеличилась, выразившись в 28 на 100 000 человек, в то время как на 100 000 земледельцев приходится лишь 16, а на ту же цифру рантье и собственников – 6 преступников. Я знаю также, что в Пруссии и, быть может, в Италии статистика выяснила те же результаты. Но разве это доказывает что-нибудь кроме того, что нравственная польза, приносимая высшим образованием, обращается в недостаток, если она служит только для добывания денег там, где конкуренция сильнее и опасности многочисленнее, чем где бы то ни было? Нужно заметить, что из так называемых либеральных профессий та, к которой принадлежат люди без высшей теоретической подготовки, – нотариат, с некоторого времени отличается ужасающим прогрессом преступности.

Число исключенных из сословия представителей адвокатуры, колебавшееся еще в 1881 году между 18 и 25 в год, дошло постепенно до 75 в год в 1887 году.

Один новый писатель в наслаждении, доставляемом произведением искусства, видит противовес наслаждению, которое получается от осуществления какого-нибудь славного предприятия военным или гражданским государственным деятелем; этим он объясняет упадок военных и политических способностей у народов, среди которых процветает литература и искусство; он прибавляет, что уменьшение жестоких преступлений в данной среде с момента проникновения туда литературного вкуса объясняется тем же. Это сопоставление не лишено справедливости. Известно, что потребность в сильных ощущениях не стремится больше к удовлетворению путем изнасилования или убийства, совершаемых на деле, если она уже удовлетворена чтением, как это бывает у любителей реалистических романов, принадлежащих к разряду самых нетребовательных читателей. Современная литература, далекая обыкновенно от того, чтобы стать побудительной причиной преступления, как думали раньше, благодаря свойству ее тем (я не говорю о литературе, состоящей из подробных отчетов о заседаниях суда присяжных) могла бы сделаться отвлекающим от преступления средством. К несчастью, нельзя сказать того же по отношению к ее действию на порочные наклонности, которые она, несомненно, возбуждает, а ведь порочность часто предрасполагает к преступлению. Но прогресс преступности идет медленнее, чем связанный с ним прогресс порочности. Впрочем, даже и на порочность самая безнравственная литература оказывает скорее кажущееся, чем действительное влияние, хотя это влияние, несомненно, существует, потому что здесь, как и везде, «мечта заменяет действие».

9. Криминология как часть социологии

Я не замедлю указать на облагораживающее влияние домашнего воспитания на детей. Что же касается труда, о котором мы сказали лишь несколько слов мимоходом, то этот вопрос заслуживает более продолжительного внимания. Полетти установил по этому поводу оригинальную теорию, которая уже оживленно обсуждалась во Франции и Италии.

Не возобновляя этого исчерпанного уже вопроса, мы должны сказать, в чем именно, на наш взгляд, состоит вытекающая из него истина. Полетти соглашается с тем, что общее число пороков и преступлений утроилось в течение полувека во Франции, и с тем, что приходится констатировать такое же повышение во всех наших цивилизованных странах; правда, он считает необходимым вывести отсюда, что прогресс нашей промышленной цивилизации связан с прогрессом преступности, но его восторг перед нашей промышленной цивилизацией от этого не страдает. Почему же? Потому что, по его мнению, если индустрия и вызывает преступность, но все же она сама растет скорее, чем эта преступность, а меньший рост преступности уже подразумевает ее действительное относительное уменьшение. Во Франции (статистика этой страны и подала мысль рассматривать этот вопрос именно таким образом) с 1826 года до 1878 ввоз увеличился со 100 до 700, вывоз приблизительно настолько же, стоимость движимого и недвижимого имущества, оставленного по наследству, судя по публикациям, поднялась приблизительно со 100 до 300. Из этих и подобных этим сравнений можно вывести, что народное богатство Франции, другими словами – ее производительная деятельность, в этот промежуток времени учетверилось, а ее преступность увеличилась лишь со 100 до 254; значит, на равное число актов созидания приходилось в 1878 году меньшее количество актов разрушения, чем их было в 1826 году; отсюда чистая прибыль преступности, если мне позволят перевести так мысль Полетти, заметно понизилась, в то время как ее валовая прибыль увеличилась. Здесь две ошибки: одна состоит в том, что зло, которое случайно, косвенно и временно связано с индустрией, рассматривается как ее логическое, постоянное и неизбежное следствие; другая – в слепом самообмане мыслью, что это зло есть, в сущности, добро. Первое заблуждение обнаруживает слишком мрачный взгляд на промышленность, второе – слишком большое пристрастие к ней. Первая ошибка ставит его в противоречие со Спенсером, по словам которого, в промышленном обществе должно быть «очень небольшое, если не совершенно ничтожное количество» преступников, и если статистика противоречит в этом Спенсеру, то не менее верно то, что труд, по его мнению, за исключением зловредного влияния, производимого в некоторых случаях потреблением его продуктов, является самым могущественным двигателем нравственного усовершенствования.

Вторая ошибка создает противоречие с разумом. Предположим на минуту, что цивилизация вызывает преступление, как колебание зефира вызывает световое ощущение; но из того, что по знаменитому психофизическому закону ощущение растет только как логарифм его возбуждения, вовсе не следует, что если я зажигаю девять свечек вместо трех или 27 вместо девяти, то я буду видеть хуже, потому что интенсивность моего зрения увеличивается лишь от двух до трех и от трех до четырех. Нельзя судить о преступности нации и эпохи, как судят о безопасности способов передвижения; имеют, конечно, право говорить, что, несмотря на ежегодное и с каждым годом растущее число случайно убитых и раненых, железные дороги становятся все менее и менее опасным способом передвижения, потому что число смертных случаев и увечий по отношению к числу пройденных локомотивом километров постепенно уменьшается. Но почему можно степень опасности путешествий выражать не количеством несчастных случаев, взятых отдельно, но отношением этого количества к расстоянию? Основание этого состоит в том, что действительно существует неизбежная и нерасторжимая связь между ростом числа путешествий и происходящих время от времени крушений. Даже в том случае, если бы все деловые люди и путешественники возымели твердое и определенное желание избегать крушений, последние неизбежно происходили бы; в то время как если бы весь мир вполне серьезно и раз навсегда решил, чтобы не было преступлений, то их не было бы. Предположим, что предусмотрительность и осторожность деловых людей и путешественников будет всегда одинакова, число крушений будет все-таки увеличиваться соответственно увеличению количества поездов. Но если при постоянно одинаковом уровне общественной нравственности и всех остальных условий увеличится количество труда, то только будет расти преступление? A priori можно предсказать противное; a posteriori доказательство можно найти там, где случайно встречаются условия, желательные для наблюдения над изолированным влиянием труда на преступность, независимо от вмешательства всяких других влияний. Можно думать, что с 1860 по 1867 год нравственность почтовых чиновников осталась все той же, и труд их не изменился, но интенсивность его сильно увеличилась; число денежных писем увеличилось в 2 1/2 раза, в то время как число таких писем, ежегодно исчезавших, другими словами, украденных, постепенно опустилось с 41 до 11. Значит, сознание профессионального долга растет тем больше, чем чаще представляются случаи его выполнить, и вследствие этого оно должно все больше и больше брать верх над силой дурных инстинктов, при условии? что она остается все той же.

Всякий педагог очень удивился бы, если бы его спросили, не увеличивается ли в его классе число наказаний по мере того, как этот класс становится трудолюбивее?

Но дело в том, что труд бывает разный; если в каком-нибудь классе, наиболее трудолюбивом, труд распределен плохо, – непосилен для одних, которых он утомляет и которым разбивает нервы, недостаточен дня других, которые от него отвыкают, или если он плохо направлен благодаря неумело поставленным занятиям сочинениями и вредным чтением, возбуждающим чувственность, тщеславие и жажду преждевременных наслаждений или соперничества ввиду предстоящей награды; в таком случае легко может быть, что прогресс труда сопровождается прогрессом невоздержанности, порочности и всевозможных школьных недостатков. Аналогичное явление происходит в наших городах, где безумное стремление к роскоши превышает стремление к труду, и где преступления против нравственности увеличились в 6 и 7 раз, в то время как народное богатство увеличилось только втрое или вчетверо. Социалисты, значит, правы, ставя на счет неправильного распределения или ложного направления производительной деятельности моральное зло, которое увеличивается вместе с ней и, с другой стороны, не уменьшается, когда она ослабевает. Ведь начиная с той эпохи, которой Полетги закончил свое исследование имущественной состоятельности французского народа, оно перестало уже расти и начало быстро понижаться, даже слишком быстро, в то время как преступность продолжает идти вперед, заметно развиваясь. В конце концов от закона, установленного этим почтенным ученым, не остается ничего, что и обнаружила статистика.

Преступность, по замечанию Гарофало, так мало пропорциональна коммерческой деятельности, что Англия, где порочность и преступность уменьшаются, является самой замечательной нацией по необычайному развитию торговли, а Испания и Италия, по количеству преступлений превышающие все главнейшие государства Европы, остаются далеко позади их в смысле развития коммерческой деятельности. Прибавим, что во Франции наиболее трудолюбивый класс – без сомнения, класс земледельческий, и что он при сравнении одинаковых цифр населения оказывается одним из наименее преступных, несмотря на неблагоприятные условия жизни[76].

Можно заключить отсюда, что труд – сам по себе противник преступления, и если благоприятствует иногда последнему, то косвенно и отнюдь не безусловно, что соотношение между трудом и преступностью таково же, как соотношение между собой двух видов труда, противоположных друг другу. Еще раз: криминология – это не что иное, как часть социологии, как мы ее понимаем. Общие законы, выработанные политической экономией относительно производства товаров, должны быть применены к развитию преступности, если хотят уяснить себе перипетии этого специального вида индустрии. Это тем более верно, что, локализируясь в известных категориях дегенератов и лиц деклассированных, преступление все чаще и чаще делается их карьерой. На этот счет мы встречаем кажущееся затруднение. С одной стороны, преступники все реже и реже образуют сообщества для совместных действий, как это можно вывести на основании данных статистики 1826 года до нашего времени путем сравнения числа обвинительных приговоров с числом обвиняемых. Эти два числа, из которых первое неизбежно превышает второе, мало-помалу сближаются, откуда можно вывести, что совершаемое отдельно преступление носит характер случайный, менее привычный и менее профессиональный. Но, с другой стороны, правильная, непрерывная и фатальная прогрессия рецидивов во всех европейских странах доказывает совершенно обратное. Замечу мимоходом, что при старом режиме, напротив, число сообщников одного преступления было выше, но что собственно рецидив играл небольшую роль в преступности того времени. Во время голода и неурожая шайки, организовавшиеся в группы от 40 до 50 человек, разоряли и грабили все, но они тотчас же рассыпались.

В сущности, это обратное соотношение между численным преобладанием шаек и рецидивом ничуть не страшно. Первое объясняется непрерывным прогрессом полицейских мер, но никак не прогрессом нравственности; второе действительно опасно.

Более случайная и общая преступность прошлого носила характер эпидемической болезни; современная преступность, более ограниченная и укоренившаяся, прогрессирующая медленно и продолжительно, имеет вид конституциональной болезни.

Где рецидив прогрессирует всего скорее? В больших городах, потому что, дойдя до известного предела скученности и пространства, это море людей позволяет преступникам отыскивать те же вертепы, какими они пользовались в прошлом, только под видом кафе и контрабандных убежищ. «В 40 городах, имеющих более 30 000 жителей, – гласит один официальный отчет, – на 307 человек приходится 1 рецидивист, в то время как в городах с менее густым населением 1 рецидивист приходится только на 712 жителей». Но главным образом в городах, насчитывающих более 100 000 жителей, пропорция рецидивистов относительно общей цифры всего населения или только осужденных подымается до значительного уровня. Преступность там огромна, но в противоположность обыкновенным шайкам, главное правило которых состоит в том, чтобы жить отдельно и собираться вместе только тогда, когда нужно действовать, эта скрытая армия действует врассыпную, под бдительным оком полиции, и собирается прокучивать вместе добычу. Но, тем не менее, эта корпорация теперь процветает, и легко понять почему. «Отчего вообще зависит, – говорил я в одном из моих предыдущих сочинений, – процветание какого-нибудь ремесла? Прежде всего от того, что затраты на него невелики, наконец, и главным образом от того, что умение им заниматься и необходимость в нем стали появляться чаще. Следовательно, все эти условия соединились в наше время для того, чтобы покровительствовать промышленности особого рода, состоящей в том, чтобы обирать все другие виды промышленности»[77].

«В то время как в течение 50 лет бесконечно увеличилось число предметов, ради которых стоит украсть или смошенничать, и число наслаждений, которые достаются путем воровства, насилия, мошенничества, злоупотребления доверием, обмана и убийства, тюрьмы проветривались, беспрестанно улучшались в смысле питания, помещения и комфорта, судьи и присяжные с каждым днем становились все снисходительнее. Выгоды, значит, увеличились, а риск уменьшился до того, что в наших цивилизованных странах профессия карманного вора, бродяги, специалиста по подлогам, банкрота, даже убийцы стала одной из самых безопасных и самых выгодных из тех, между которыми предстоит выбор для лентяя. В то же время социальная революция увеличила число деклассированных и недовольных – этот рассадник преступления и бродяг, цифра которых учетверилась с 1826 года», и так как инстинкты милосердия не развились еще в нашем деловом обществе, то оставшиеся еще честными после совершения первого преступления обвиняемые и «отбывшие наказание, колеблющиеся между примером большого и честного, но негостеприимного общества и примером небольшой преступной партии, которая готова принять их в свою среду, кончают тем, что роковым образом скользят по этой наклонной плоскости, как девушки-матери кончают проституцией».

Я спрашиваю себя, до какой же цифры поднялась бы преступность средних веков, если бы столько причин зараз поддерживали отвагу преступников, которые должны были быть исключительно неустрашимыми, чтобы осмеливаться пренебрегать наказаниями того времени? Женщины-прелюбодейки существовали даже в ту эпоху, когда их побивали каменьями, и когда общественное мнение преследовало их своим негодованием; что же странного в том, что теперь их так много?

О преступлении, как и о всякой другой индустрии, можно сказать, что самые очевидные препятствия и выгоды не всегда бывают для него и самыми существенными; вследствие всего сказанного выше это значит, что самые глубокие и безусловные противоречия и подтверждения, которые больше всего подходят для разрушения или подкрепления какого-нибудь предположения, входящего в общий план действий, не всегда оказываются и самыми действительными. Для развития какой-нибудь индустрии выплачиваемая ею премия редко оказывается лучшим средством; точно так же, как редко оказывается лучшим средством для разрушения какой-нибудь индустрии обложение ее налогом.

Я соглашусь также с Ферри, признав, что суровость наказаний не может служить лучшим средством для борьбы с преступностью, и прибавлю еще, что перспектива, открытая преступникам в виде более благоустроенных тюрем, не может служить наилучшим объяснением роста преступности. Покровительственные и запретительные меры, тем не менее, остаются могущественным оружием в руках правительств, даже единственным, при помощи которого они могут свободно и быстро действовать на пользу выгодных для них индустрий и в ущерб тем, которые им кажутся не заслуживающими доверия; доказательством может служить пример Германской империи и Соединенных Штатов. Полицейские и уголовные законы аналогичны запретительным пошлинам: умело направляемые твердой властью, они дают заметный результат, иногда скорее поверхностный, чем глубокий, но часто решительный.

Если бы можно было управлять гениальностью, то самым верным средством для искоренения данного вида преступления, как и для того, чтобы достичь процветания данной индустрии, было бы, разумеется, содействие усиленному развитию великих открытий, этих могущественных центров лучеиспускания примеров, без заметной связи с преступностью или трудом.

К несчастью, нет ничего неожиданнее этих великих идей, и нет ничего более непредвиденного, чем их последствия, потому что противоречия и согласования, которые они вносят в установленные обычаи и господствующие понятия, косвенны и неопределенны, сложны, запутанны и остаются такими вплоть до того дня, как, приняв реальную форму, они обнаруживаются. Когда Papin открыл двигательную силу водяных паров, кто мог бы догадаться, что это открытие было зародышем промышленного могущества Англии, условием sine qua поп открытия Уайта? Мог ли Христофор Колумб, открывая Америку, думать, что его чудесное путешествие в результате даст заметное понижение преступности в Англии? Тем не менее, по исследованиям историка Пика (Pike), это едва ли можно оспаривать. С открытием Нового Света вследствие очищающего действия эмиграции, которую оно вызвало, связаны серьезный прогресс нравственности, понижение жестокости и грубости нравов в Англии в конце XII и XIII веков. Американское эльдорадо всех авантюристов и искателей vita nuova производило обаяние, подобное обаянию Святой земли в средние века. Трансатлантическая колонизация была современным крестовым походом и, подобно крестовым походам средних веков, она оздоровляла континент.

10. Влияние богатства и бедности на преступность

Влияние богатства и бедности на преступление составляет вопрос, одновременно и отличный, и зависящий от вопроса, касающегося влияния труда[78].

Это излюбленное поле сражения двух соперничающих фракций позитивной школы – фракции социалистической и фракции ортодоксальной.

По мнению Турати и Колаянни, настоящей причиной преступлений, совершаемых бедняком, служит его бедность, как, по Ферри, настоящей причиной многочисленных преступлений, совершаемых летом, служит высокая температура.

Но если Ферри не добился признания своей гипотезы, то добился ли он, по крайней мере, опровержения гипотезы своих противников? В Socialismo е criminalita он пускает для этого в ход все свои силы, как и Гарофало в своей Criminalogia. В довольно интересной таблице первый из этих авторов показывает нам, что во Франции с 1844 по 1858 год повышение или понижение цен на хлеб, мясо и вино ежегодно соответствовало понижению и повышению насильственной или чувственной преступности. Годы, на которые падает наибольшее количество убийств, как раз те же, в которые больше всего пьют. Таким образом, благосостояние могло бы быть источником преступлений против личности; но зато оно отплатило бы уменьшением преступлений против собственности. Гарофало не хочет признавать даже этой последней уступки. «Вполне справедливо, – говорит он, – что воровство – эта самая грубая форма посягательства на чужую собственность, более широко распространено среди низших классов общества, но оно уравновешивается подлогами, банкротством и взяточничеством высших классов, эти злодеяния – не что иное, как видоизменения того же естественного преступления». Опираясь на это уверение, он ссылается на итальянскую статистику 1880 года, из которой он не без усилий рассчитывает сделать сомнительные выводы, состоящие в том, что 14 524 преступления приходятся на долю пролетариев и 2011 – на долю собственников, что составляет пропорцию соотношения между 88 и 12, в то время как пропорциональное соотношение между пролетариями и собственниками всего итальянского населения равняется соотношению между 29 и 10. На богатых падает, значит, большая в пропорциональном отношении часть общей суммы преступлений в Италии. Я позволяю себе придать совсем особое освещение одному отрывку из официального отчета по уголовной статистике во Франции 1887 года, где сказано, что ежегодно на 100 000 жителей, принадлежащих к классу домашней прислуги, то есть к одному из самых бедных классов, приходится 20 обвиняемых[79]. На 10 000 лиц, принадлежащих к либеральным профессиям, включая сюда рантье и собственников, приходится 12 обвиняемых. Что же касается самого бедного класса – бродяг и праздношатающихся, то они дают 139 обвиняемых. В действительности насчитывается еще 24 человека обвиняемых из торговой и 26 из промышленной среды, что составляет уже очень высокую цифру, принимая во внимание значительные преимущества этих двух профессий, которыми они пользовались в промежутке между двумя указанными датами, и только 14 – из земледельческой среды, цифра очень невысокая, если иметь в виду относительную бедность крестьян. Но нельзя ли согласовать между собой эти, по-видимому, несогласуемые результаты?

Не будем забывать, что желание разбогатеть – обычный и притом все более и более преобладающий двигатель преступления, как и единственный двигатель промышленного труда. Обладание богатством должно отдалить от преступления самого нечестного человека, и от промышленного труда – человека самого трудолюбивого (потому что желание обладать тем, что уже имеешь, само себе противоречит), если, по крайней мере, удовлетворение этого желания не вызвало стремления обладать еще большим, что бывает часто, но лишь до известной степени и не всегда.

В деловой среде, где благодаря взаимному лихорадочному заражению скорее процесс наживы, чем само богатство, является преследуемой целью, богатство похоже на крепкий ликер, который скорее возбуждает, чем утоляет жажду; несомненно поэтому, что рядом с оживленностью этой среды идет и ее преступность, равносильная преступности домашней прислуги. Точно так же и в испорченной среде больших городов, местах скопления рабочего люда, покушения на целомудрие тем чаще, чем легче достигается удовлетворение чувственных наслаждений. Но можно было бы возвести в принцип то, что там, где богатство является препятствием к деятельности, оно служит также и препятствием к преступлению, приблизительно так же, как политическая власть перестает быть опасной в момент, когда она перестает быть жизнедеятельной и честолюбивой; то же наблюдается и среди сельских мелких и крупных собственников, среди рантье и даже среди большей части либеральных профессий там, где они, как во Франции, не слишком жадны и не так лихорадочно деятельны. Довольный своим относительным благосостоянием, человек отдыхает там в умственном полубезделье, скорее артистическом, чем механическом, скорее почетном, чем продажном, и воздерживается путем преступлений увеличить свои доходы, желание которых в нем довольно умеренно. Французский крестьянин в общем разделяет эту умеренность желаний, богатый своей трезвостью, своим стоицизмом, своей бережливостью и своим куском земли, которого он наконец добился; он счастливее миллионера, финансиста или политика, направляемого своими миллионами на то, чтобы при помощи их снять подозрительные спекуляции, мошенничества и взяточничество в самых широких размерах. Наиболее зажиточные крестьяне – в общем самые честные люди. Не будем говорить ни о богатстве и бедности, ни о благосостоянии и недостатке, будем говорить о счастье и несчастье и поостережемся отрицать старую как мир истину, что злого человека можно простить, потому что он часто бывает ни больше ни меньше как несчастный. В качестве детей нашего века, признаемся, чего бы это ни стоило нашему сыновнему самолюбию (потому что нет более уважаемого отцовства, чем это), что при всей своей блестящей внешности наше общество несчастливо, и если бы у нас не было других доказательств его великих страданий, кроме многочисленных преступлений, не говоря даже о самоубийствах и о все возрастающем числе случаев помешательства, не слушая криков зависти, страдания и ненависти, которые преобладают в шуме наших городов, мы все-таки не могли бы сомневаться в его страданиях.

От чего же оно страдает? От своего внутреннего смятения, от своего несвязного и непрочного существования, от внутренних противоречий, которые возбуждаются в нем даже его неслыханными успехами, открытиями и изобретениями, которые поспешно появляются одни за другими, становятся пищей для противоположных друг другу теорий и источниками необузданных, эгоистических и антагонистических потребностей. В этом хаотическом движении одно великое Credo, одна общая великая цель еще заставляет себя ждать; то мироздание до Fiat Lux. Знание расширяет понятия, оно вырабатывает высшее понимание вселенной, на основании которого она, надеюсь, кончит тем, что водворит между нами согласие. Но где же высокое понимание жизни, жизни человечества, которое оно готово поставить на первый план? Индустрия увеличивает число продуктов, но где общее дело, которое она порождает? Предустановленная гармония общего блага была мечтой Бастиа, слабой тенью мечты Лейбница. Граждане какого-либо государства обмениваются научными или иными сведениями, но на пользу их сопернических интересов; чем больше они взаимно осведомляют друг друга, тем больше питают этим свои главные несогласия, которые в другое время могли быть такими же глубокими, но никогда не были бы такими сознательными и ощутительными, а потому и такими опасными. В чем же они все соглашаются? Во имя чего они все вместе трудятся? Если бы мы стали искать желание, общее им всем, из-за которого они не спорили бы, то нашли бы только одно: вести войну с соседом.

Наш век не придумал ничего лучшего, чем это старинное и жестокое разрешение проблемы интересов, которое состоит в установлении порядка с помощью беспорядка и в созидании мира отдельных лиц при помощи войны между нациями. Предположите всеобщий мир, обеспеченный окончательным триумфом государства, как это было при Римской империи, и скажите, каким образом без внешних войн мы избежали бы войн междоусобных?

Время от времени, когда благодаря быстрому распространению избирательных прав умножившиеся массы избирателей, подобно озерам, которые неожиданно превратились в моря и поражаются своим собственным половодьем, вдохновляются великим всеобщим движением, можно подумать, что из них произойдет Мессия.

Но это лишь шаг на месте, раскачивание грандиозных качелей. В известные эпохи – в Египте при фараонах, в средние века христианства – общий порыв всех сердец был не только воинственным; сюда примешивалось единодушное стремление к воображаемой конечной цели, которая водворила между ними согласие, к пункту, находящемуся вне и превыше реального мира, к загробной жизни, к чему-то вроде неявно присущего средоточия стремлений. Действовали сообща не для того только, чтобы уничтожить врага, но чтобы возродиться для счастья, созданного мечтой. Теперь как на «возрождение», как на единую спасительную мечту, как на путеводную звезду можно рассчитывать только на искусство, на философию, на высшую культуру разума и воображения, на эстетическую жизнь, и, действительно, это безграничная Америка, которая открывается людям и дает им нераздельные богатства, бесконечно растяжимые, без разрушения границ, без распрей и борьбы, через долгое время после того, как долины Far West и Ла-Плата будут возделаны и заселены гостеприимными земледельцами. Именно культ искусства пластического и, правда, поверхностного был господствующей страстью и защитой Римской империи, если мы будем судить об этом по чрезвычайному обилию статуй, фресок, монументов, артистической домашней утвари, которые создают странный контраст между провинциальными городами тех и наших времен. Но наше время не удовольствовалось бы этим праздником чувств; оно проповедует более серьезное искусство, более интенсивные наслаждения разума; это еще только попытка, и пройдут многие годы, прежде чем большинство людей водворится в этом будущем земном раю, предполагая, что оно войдет туда когда бы то ни было.

11. Цивилизация и преступность

Вопрос о том, уменьшает или нет цивилизация – общее название для воспитания, обучения, науки, искусства, промышленности, богатства, политического строя и т. д. – преступность, вопрос двусторонний. В нем заключаются два понятия или, вернее, всякая цивилизация проходит две стадии; первая – когда изобретения и обновляющие инициативы в беспорядке смешиваются друг с другом, как это мы видим теперь в Европе. Вторая – когда этот приток иссякает, и его элементы начинают приобретать стройность и систему. Следовательно, всякая цивилизация может быть очень богатой и не быть при этом стройной, как наша, например; или очень стройной, не будучи особенно богатой, как это было в античном городе или средневековой коммуне. Но с помощью ли богатства или с помощью порядка она устраняет преступность? Несомненно, благодаря ее порядку. Этот порядок в религии, науке, во всех формах труда и власти, во всех различных видах просветительных начинаний, которые взаимно оказывают друг другу внутреннюю или внешнюю поддержку, – этот порядок является невидимым союзом против преступности. И тогда, если бы даже каждая из плодоносных ветвей социального дерева, продолжаю мою метафору, лишь слабо боролась с паразитической ветвью, их соглашения было бы достаточно, чтобы отобрать от нее все питательные соки. Пока республиканский Рим сохранял свою цивилизацию, довольно простые элементы которой легко соединялись в компактную массу, римская нравственность еще держалась. Но по окончании пунических войн, когда азиатский культ Цибелы проникает вместе с греческим искусством в Рим, начинает появляться беспорядок, неурядица умов и желаний. Развращенность выражается в известных признаках; например, обвинение в растрате казенных денег Сципиона Азиатского, который не мог защищаться и был помилован лишь из снисхождения; обнаружение тех кровавых оргий и вакханалий, благодаря которым совершено было столько знаменитых казней; эпидемия поджогов, которую строго преследовал сенат. Если нравы великого античного города никогда не могли исправиться, то не потому ли, что постоянное вторжение чуда экзотических религий и разнородных цивилизаций не давали ему времени привести в порядок этот хаос? Стоицизм в том виде, в каком он вновь расцвел при Империи во втором веке нашей эры, попробовал это сделать, но его попытка отчасти аналогична подобной же попытке протестантизма во времена не менее беспокойные; она проповедовала возвращение к первоисточникам и соглашение между стоическими добродетелями, поддерживаемыми только примитивным патриотизмом и новым космополитизмом, предприятие такое же невозможное, как и введение добродетелей первобытной церкви в среду современного общества или согласование догматов Моисея с современными энциклопедическими познаниями.

Вторжение христианства в Империю[80] успело несравненно лучше слить в одно целое части ее разрозненных и бесформенных элементов, по крайней мере, в Византийской империи, которая тоже, несмотря на свое старческое недоумие, имела свою постепенно развивавшуюся и своеобразную цивилизацию, которая выразилась в своем долголетии. Следовательно, Византия по сравнению с Римом нравственна, несмотря на свою плохую репутацию.

Но в умственной разбитости или извращенности действий выражается не прогресс цивилизации, а бедность переходных эпох. С неоспоримым учащением случаев умственного расстройства, которое наблюдается в наше время[81], можно сравнить уменьшение числа процессов ведьм, характеризующих конец XVI века. Цивилизация этой эпохи была такой же блестящей, как и наша. Колдуны и колдуньи были невропаты, к которым обращались тоже немного сумасшедшие клиенты. Всеобщее обращение к колдовству, договоры с дьяволом, шабаш – все это доказывает отчаяние общества, которое не знает уже, «какому святому молиться». Наше общество кончает самоубийством или безумием, наши отцы стучались в двери ада.

Нужно ли проклинать эти критические эпохи? Нет, потому что они составляют необходимый переход к будущему, в большинстве случаев лучшему. Не нужно, впрочем, также пугаться или чрезмерно огорчаться при виде того, как размножаются среди нас те странные существа, которых психиатры называют дегенератами, неуравновешенные умы и души без задерживающих центров. Вот почему священный огонь гения кажется психиатрам подозрительным, и когда они замечают где-нибудь его блеск, подобный взрыву подземного газа, то ждут какой-нибудь вспышки безумия у потомков. Но мы попробуем спросить себя: можно ли назвать верным и удачным слово «вырождение», употребляющееся для обозначения цепи аномалий, из которых многие состоят в наиболее живом блеске ума? В этом ли проявляется социальное вырождение? Но социальный прогресс обязан своим существованием скоплению этих вырождений. Заключается ли в этих аномалиях хотя физическое выражение? Я не соглашаюсь с этим и не знаю, не основательнее ли было бы видеть в этих аномалиях и этих анатомических и физиологических особенностях, являющихся, говорят, признаками дегенератов, попытки вырваться из оков расы, согласно всемогущему стремлению к видоизменениям, которое составляет сущность жизни и единственное оправдание ее монотонных повторений.

Это стремление ограничивается правильным типом вида или расы, узкой оболочкой однообразно повторяющихся признаков, куда индивидуальность, если она хочет повторяться вечно без уклонений, должна заключить себя, как в железную клетку. Но если бы это стремление было когда-нибудь задушено, то прогресс нашей жизни, как и прогресс наших обществ, остановился бы. Всякое индивидуальное изменение – новая раса в проекте, новый вид в зародыше[82].

Нельзя ли с этой точки зрения истолковывать аномалии, особенности, отмеченные антропологами у сумасшедших, преступников и гениальных людей, применяя к ним общие соображения Дарвина относительно изменений видов животных и растений, самого основательного, быть может, из его трудов? Не действовала ли цивилизация, особенно в период лихорадки своего роста, на человеческий тип, как культивирование действует на типы животных и растений? Культивирование – это вид цивилизации животных и растений, как цивилизация – вид культивирования человека.

Следовательно, с одной стороны, культивируясь, раса теряет плодовитость, отличавшую ее в естественном состоянии, но, с другой стороны, «животные и растения, – говорит великий натуралист, – видоизменялись бесконечно больше, чем все те формы, оставшиеся в естественном состоянии, которые принимают за другие виды». Всякий культивированный вид тотчас обнаруживал способность «к неустойчивой и неопределенной изменчивости», нечто вроде плодотворного уклонения от типа, которое вскоре приобретает самые чудесные и определенные приспособления. Подобно этому раса, цивилизуясь, уклоняется от типа, но в то же время и освобождается, со всех сторон разбивает свои границы и иногда выходит за их пределы.

Возможно, в конце концов, что природа творила человеческий мозг, не имея в виду требований цивилизации, и что поэтому прогресс цивилизации несет с собой прогресс сумасшествия. Но благодаря этому мозг понемногу приспособляется к своему высшему назначению.

Природа тем более не творила человеческий глаз для чтения, письма и пристального рассматривания на расстоянии 20 сантиметров предметов, отсюда частая близорукость, распространяющаяся по мере распространения познаний; но это недостаточный повод для того, чтобы сжечь наши книги; нужно заметить, что зрение в конце концов приспосабливается к своим новым обязанностям.

12. Законы, которыми управляются общества, и преступность

Во всем предыдущем я поставил себе задачей показать, что по способам ли своего распространения и укоренения, или по природе своих несогласий и согласований с другими видами деятельности, преступление подчиняется общим законам, которыми управляются общества. Но мы изучили таким образом лишь соотношения между различными группами сосуществующих подражаний, особенно между группой труда и группой преступления.

Остается дополнить эту картину, указав вкратце, что изобретения, последовательные подражания, результаты которых составляют историю преступления, заменяли или присоединялись друг к другу согласно законам социальной логики, относящимся к смене и накоплению изобретений и вообще последовательных подражаний[83]. Другими словами, речь идет о том, чтобы выделить аналогии между историческими видоизменениями преступности и видоизменениями индустрии, я мог бы даже прибавить – права, языка, религии и т. д. Но так как эти соображения имеют только второстепенный интерес с точки зрения применения карательных мер, то я и не буду о них распространяться.

Я ограничиваюсь сначала лишь указанием на то, что всякая социальная трансформация, рассматриваемая в своих внутренних, элементарных подробностях, всегда состоит в логическом поединке или логической совокупности двух изобретений, из которых одно, новейшее, противоречит другому или согласуется с ним, противодействует ему, более успешно достигая той же цели или порождая цель, противоположную цели последнего, или содействует ему, прибавляя к нему усовершенствования, не изменяющие его природы, или усиливая и распространяя потребности, то есть цель, к которой он стремится. Вот простое и общее правило, не допускающее никаких исключений, которое преобладает в социальной трансформации; ясно, что и преступление ему подчиняется. В каждом шаге истории убийства, например, мы видим, как бронзовый топор борется с каменным, и железный – с бронзовым, мушкет – с самострелом, револьвер – с пистолетом, и в каждом шаге истории передвижения с места на место мы видим, как цельное колесо заменяется колесом со спицами, экипаж без рессор – рессорным, дилижанс – локомотивом[84].

Или же мы наблюдаем, как убийство из сыновней любви постепенно побеждается на каком-нибудь острове новыми религиозными идеями – христианскими, буддистскими, мусульманскими, которые не позволяют смотреть на убийство старых родителей как на первый долг хорошего сына; точно так же паломничество к могиле какого-нибудь святого постепенно вытесняется каждой из новых доктрин или новых мод, уменьшающих веру в святость паломничества и в его необходимость[85].

Мы знаем еще, что именно вследствие небольших прибавлений, всегда состоящих из нового приема, присоединенного к группе старых приемов, грабеж со взломом или фабрикация банковых билетов беспрестанно совершенствуются, как фотография или электрический телеграф; или развитие угона скота в одной стране и похищение документов у их владельца в другой зависят там от степени содействия, которое оказывает этим преступлениям ввоз новых пород домашних животных или выпуск новых коммерческих документов, передаваемых друг другу в руки, способствующие развитию алчного стремления к новому виду богатства; точно так же совершенствуется и металлургия при каждом новом способе применения железа, вследствие которого подымается спрос на этот металл.

Благодаря попеременному или скомбинированному действию этих различных логических операций преступность в каждой стране год от года изменяет свой вид и свою окраску. Глядя на вещи со стороны, можно подумать, что известные виды преступлений существовали во все времена. Но нельзя сказать того же о различных видах промышленности.

Всегда существовало производство пищевых продуктов, одежды, жилищ, оружия, украшений, произведений искусства.

Но разве менее верно, что способы питания, вооружения и т. д. существенно изменились со времен троглодитов до нашего времени, и не меньше видоизменились способы отравления, поджогов, мошенничества и даже убийства? Разве менее верно в особенности то, что индустрия, по-видимому, оставшаяся такой же, как была, и сохранившая те же приемы, глубоко изменилась, если она не отвечает на те же самые потребности, но применяется к новым функциям, если, например, известные постройки, употреблявшиеся раньше для помещения греческих статуй богов, служившие местом для совершения молебствия, служат теперь помещением для сутяг и льстят тщеславию какого-нибудь частного владельца, или если ковры, которые делались когда-то для арабов, молчаливо собиравшихся в своих палатках, фабрикуются теперь для того, чтобы стлать их под ноги дамам, болтающим в каком-нибудь салоне? То же самое происходит и с преступлением: воровство, удар ножом, поджог бывают разные. Поджог в былые времена из мести чужого дома и поджог своего собственного дома из корысти имеют общим только название.

Я говорил уже, насколько само самоубийство бывает различно, смотря по тому, является ли оно актом религиозного фанатизма, как в Индии, средством отомстить врагу или геройским способом реабилитации своего имени, как в Китае, или следствием отчаянного положения, как в Европе. В начале образования обществ ненависть и голод, а больше всего любовь порождали все преступления; позднее преобладающими двигателями делаются уже более сложные страсти, религиозный фанатизм, фамильная месть, супружеская ревность, чувство мужской или женской чести, наконец, желание роскоши, комфорта, оргийных забав и городских удовольствий. Что в том, что в различные эпохи убивали и крали одним и тем же способом, что, впрочем, не совсем верно?

Изменилась душа преступления. Французская статистика 1880 года, сообщая нам, насколько изменилась менее чем в 50 лет пропорция различных факторов преступности – мести, ревности, тщеславия, корыстолюбия – обнаруживает силу внутренних причин, производящих это изменение. И наоборот, часто бывает, что одна и та же потребность удовлетворяется промышленностью при помощи самых разнородных продуктов, а преступностью – самыми, по-видимому, различными действиями. В этом случае наблюдается настоящий преступный метапсихоз. Полинезийский воин, который скупает отрубленные головы, чтобы сделать себе поддельный трофей и присвоить себе славу за небывалые подвиги, немногим отличается от европейца, который за деньги или ценой какой-нибудь подозрительной сделки покупает себе орден.

Не нужно забывать этого внутреннего переворота известных преступлений под обманчивым постоянством их внешности, если хотят справедливо судить о прошлом. Имеем ли мы, например, право сожалеть о тех временах, когда общества не интересовались необходимостью наказывать за убийства или разграбление и предоставляли семье убитого мстить за его смерть или за нанесенный ей материальный ущерб?

Вместо того чтобы приписывать этим временам нелепое равнодушие к своим самым важным интересам, мы лучше бы сделали, если бы в этой особенности их судопроизводства сумели увидеть доказательство того, что их обычная преступность глубоко отличается от нашей. Всегда и везде, у самых новых народов, когда убийство или даже дерзкий грабеж совершался вследствие такой причины, что все могут ждать повторения преступления, если оставить его безнаказанным, все невольно подают голос за то, чтобы наказать виновного. Известен закон Линча в Америке.

Во всех обществах в период их образования самопроизвольно устанавливается подобный этому обычай, соответствующий деятельности современного прокурора. Я заключаю отсюда, что так как у известных народов и в известные эпохи, у германцев, например, убийства и грабежи наказывались только семьей жертвы, то эти деяния были вообще актами мести, вызванными ненавистью одной семьи к другой, как в Корсике.

То же относится и к убийствам, совершаемым аннамитами в Кохинхине и арабами в Алжире; гнев, ревность и мстительность, по словам Lorion и Kocher, – их обильные источники. Доказательством служит указанный двумя этими учеными факт, что аннамиты и арабы убивают друг друга, но не европейцев.

Напротив, с нашего времени и у нас в Европе преступность, если и не такая высокая, опасна совсем с другой стороны; несомненно, известно, что убийца, ворвавшийся со взломом к старой даме, чтобы ее убить и обокрасть, ворвался бы таким же образом к первому встречному, если его оставить на свободе. Каждый заинтересован, значит, в том, чтобы его наказали; и если наше общество берет на себя заботы о его преследовании, то нам тут еще нечем хвалиться. Это доказывает, в сущности, что корыстолюбие стало обычным фактором убийства. Впрочем, когда опасный для всех разбойник появлялся в античном мире, то чувство общей опасности всегда возбуждает всех против него, как против чудовища, которое нужно истребить, против героя мстителя или Геркулеса. Ненависть к преступлению переносят на него через посредство мифа или легенды. Затем правило чисто семейных преследований было не без важных исключений. У германцев, например, были преступления, преследуемые и наказываемые смертью всей нацией. Но какие это были преступления? Дезертирство, трусость, позорное поведение[86]. Ясно, что эти преступления были единственными, пример которых считался заразительным, способным распространяться, а не оставаться на одном месте. Если бы и тогда на убийство толкала корысть, то его не преминули бы причислить к этому перечню, в котором оно занимало бы теперь почетное место. Из одного эдикта Шильдеберта от 596 года мы узнаем, что в его время в Галлии были разбойники и мошенники, которые убивали и грабили на больших дорогах; согласно этому эдикту они были лишены преимущества откупаться денежными штрафами: по судебному приговору они заковывались в цепи и подвергались казни. Этот акт королевской воли, несомненно, только урегулировал прежнюю практику. Но признанная только в ту эпоху необходимость смягчить законодательными текстами старый германский закон подтверждает все, что было сказано выше об усилении и изменении преступности в эпоху меровингов[87].

Этот все менее и менее высокомерный, мстительный и страстный и все более и более сластолюбивый, расчетливый и корыстолюбивый характер, который приняла преступность, переходя от варварства, я не говорю от дикости, к цивилизации, присоединяется к общим причинам, которые при каждом общественном строе обусловливают в цивилизованном человеке (по сравнению с варваром) преобладание расчета над страстью, стремления к богатству над гордостью. Особенно гордость, гордость крови, гордость скорее фамильная, чем индивидуальная, представляет собой как бы очень крутую психологическую гору, которую умножение всех общественных отношений в конце концов обнажает и постепенно делает более низкой в то время, как нанос искусственных потребностей и утонченных наслаждений непрестанно нарастает у ее подножия. Все искусства, вся промышленность носят на себе следы этого великого духовного движения. Живопись, скульптура, музыка, архитектура, поэзия одинаково начали с того, что единственной темой считали прославление короля, героя или бога, а единственным двигателем – артистическую славу, и кончили они все тем, что стали стремиться удовлетворять потребностям комфорта и тонких наслаждений, распространившихся в обществе, или гнаться не только за почетным, но и за материальным успехом, который завоевал даже сердца артистов. Всякий промысел (за исключением, разумеется, тех промыслов, которые удовлетворяют наиболее грубым потребностям, и которые я сравниваю с кражей съестных припасов и с антропофагией, вызванной голодом) и всякая промышленность также начинают с того, что работают на великих мира и по большей части для славы ремесленника, и точно так же кончают тем, что служат вкусам всех и каждого за денежное вознаграждение. Насколько роскошь варварских времен стремится к пышности и тщеславию, настолько же роскошь позднейших времен стремится к изяществу, грации, изнеженности и простоте. Как прежние убийцы представляли опасность лишь для тесного круга людей, имеющих с ними личные счеты, так полезность прежних промыслов оценивалась, и вполне основательно, лишь небольшим числом лиц, несколькими семействами, которым производитель исключительно посвящал свой труд. Теперь все общество заинтересовано в процветании всякой новой промышленности так же, как и в появлении новых видов преступности.

Заметим, что эти изменения бесповоротны. Впоследствии мы будем иметь еще случай повторить это замечание. Теперь уже непонятно было бы, по крайней мере, после воцарения нового общества на обломках старой цивилизации, возвращение нашей корыстной, сластолюбивой и утонченной преступности к страстной, гордой и грубой преступности наших предков, как непонятен был бы переход от современных драм к трагедиям Rotrou и даже Расина и мистериям средних веков, или от наших жанровых картин к фрескам монастырских капелл, или от наших железнодорожных служащих к братьям средних веков, которые из милосердия делали мосты и дороги, и к каменщикам, строившим готические соборы, или даже от наших аналитических наречий, удобных для всеобщего употребления, к прежним синтетическим наречиям, сложным, звучным и торжественным, пригодным только для аристократии праздного и болтливого населения. Эта бесповоротность характерна для всех, не только органических, но и физических трансформаций. Ни одно существо не вернулось назад по пути своего развития, ни одна река не вернулась к своим истокам. Почему? Чаще всего мы этого не знаем; но как будто в том, что касается общественной жизни, ход законов подражания прекрасно объясняет невозможность этого возвращения; эту невозможность предполагает необходимость их применения.

13. Метаморфозы и трансформации понятия преступности

Переходя от одной цивилизации к другой или просматривая последовательные сферы одной и той же цивилизации, мы видим, как известные деяния переходят из разряда крупных преступлений в разряд незначительных проступков и делаются наконец если не похвальными, то по крайней мере дозволенными, например (от средних веков до нас): религиозное свободомыслие, богохульство, бродяжничество, браконьерство, контрабанда, прелюбодеяние, содомия; или, наоборот, из законных и иногда даже похвальных, какими они были раньше, деяния становятся сначала несколько порочными, затем преступными, например (от древности до средних веков): аборт, детоубийство, педерастия, «блуд». Этот двойной путь трансформации, который состоит не так, как предыдущий, в изменении факторов одного и того же деяния, называемого проступком, но в различной квалификации этого деяния, то как дозволенного, то как наказуемого, этот путь совершается под влиянием бессознательной последовательности, которая предшествует всем трансформациям обществ, и которая стремится согласовать в них убеждения с потребностями, а убеждения и потребности с действиями. Отсюда, когда какое-нибудь новое убеждение, какова христианская вера, или новая потребность, какова политическая свобода, возрастает чрезмерно, и происходит то всеобщее беспокойство, указывающее на перелом старой системы стремлений и понятий, главного закона жизни. Отсюда же идет направление мнений или страстей, стремящихся, как морские приливы и отливы, к восстановлению прерванного движения. Трансформация, о которой идет речь, может сравниться с той, которая происходит под давлением тех же причин в оценке естественных и сфабрикованных продуктов. Когда христианство распространилось в Римской империи, то храмы, статуи богов, чувственные картины, амфитеатры, даже сами бани, имевшие раньше огромную ценность, достаточное доказательство неслыханной расточительности, быстро обесценились до того, что на них стали смотреть как на громоздкие предметы, которые иногда нужно было с большими издержками разрушать. Позднее также достаточно было одной ереси, чтобы свести до минимума ценность изображений святых, которые наполняли восточную империю, и поднять против них молот иконоборцев. На биржах и в торговых домах знают, что вовсе не так называемый закон спроса и предложения повышает и понижает цену на акции какой-нибудь компании, на картины какого-нибудь художника или на мебель известной эпохи, но то, что является объяснением этого мнимого закона: распространенный в публике ложный или верный взгляд на известный предмет или ее капризный вкус. Книга, ценившаяся раньше на вес золота, не находит покупателей. Александрийская библиотека бесконечно ценилась александрийцами, но для Омара она была только помехой. Несомненно, что если потребности и действия согласуются с понятиями, то понятия, в свою очередь, с течением времени применяются к потребностям и действиям[88], но лишь с течением времени. Неправда, что природа действий, которые считаются полезными или вредными, добродетельными или преступными, и их соответствующая оценка определяются природой и относительной интенсивностью потребностей, свойственных известному возрасту.

Они скорее стоят в соотношении с идеалом чести или с контридеалом бесчестия, причем как тот, так и другой строятся по поводу, а не по образцу общих потребностей, и притом потребностей прежних, а не современных. Честь и бесчестность известного времени отвечают потребностям предыдущей эпохи, чувства переживают свои причины и укореняются после исчезновения последних. Рыцарская честь никогда не давала себя чувствовать так живо, как при Людовике XIII, когда рыцарство уже утратило свой raison d’etre. В какую другую эпоху так процветала дуэль, хотя общественное мнение никогда не противилось этой эпидемии так сильно, как тогда?

Развитие религиозных верований, так же как и научных истин, по большей части не зависит от параллельного развития потребностей, хотя и ощущается их противодействие, и подчинение второго первому, то есть человеческих поступков человеческой мысли, кажется мне преобладающим фактом в истории. Если пожелают найти, например, какое деяние считалось для каждой среды общественной жизни наиболее преступным, то увидят, что таковым было деяние, наиболее противоречившее господствующей догме. Найдут также, что драгоценнейшим благом всегда считается то, которое удовлетворяет наиболее согласующуюся с этой догмой потребность. В период теократический прикасаться к предметам табу, к нечистому животному или человеку, поклоняться иному божеству, чем божество племени или селения, допустить, чтобы угас священный огонь, богохульствовать, издеваться над погребением родителей (ставших после смерти богами), не приносить на их могилах в жертву людей или животных – вот самые важные преступления. Для последователя Зороастра самым важным преступлением было закапывание в землю мертвых; следовало выставлять их трупы собакам или хищным птицам. У греков величайшим преступлением считалось не завернуть мертвого в саван. В те же эпохи божественный талисман (полотно Минервы в Афинах, щиты, упавшие с неба, в Риме, черный камень в Мекке), реликвия божества, святого, предмет культа – вот величайшие сокровища. Сокровищем по преимуществу считалось в средние века то, что мы теперь называем благодаря лингвистическому пережитку церковными сокровищами. Далее, одной из наиболее прибыльных форм мошенничества того времени был промысел торговцев поддельными реликвиями или индульгенциями, как теперь промысел торгующих процентными бумагами. Мебель, даже светская, должна была делаться по образцу церковной, парадные стулья имели форму церковных седалищ. Нравственные чувства настолько зависят от религиозных верований в рассматриваемый нами период, что не только в Египте и в Индии, но отчасти и везде в те времена, когда человеческая жизнь за пределами своего племени не ставилась ни во что, уважение к жизни животного доходило до того, что убийство или поранение известных животных считалось в высшей степени важным преступлением. Задолго до того как появились гуманисты, существовали уже анималисты (animalitaire), как называет их Летурно. Это потому, что суеверные идеи внушались уродливым, причудливым или загадочным видом четвероногих или пресмыкающихся, служивших предметами всеобщего почитания. Впрочем, распространение религиозных верований имело прекрасные результаты. Когда в каком-нибудь племени, где стесняются убивать соплеменников только, но никак не чужеземца, водворяется новая религия, то не только соотечественника, но и единоверца считается нужным охранять, а убить его считается преступным.

«Каким образом, – говорит Магомет, – правоверный мог бы убить другого правоверного?» Он не говорит только «другого араба». Если детоубийство неизвестно в Кохинхине до такой степени, что даже не предусматривается аннамитским уголовным кодексом, то это потому, что девушка-мать там ничуть не считается обесчещенной, наоборот, ей легче найти себе мужа из семьи, где хотят иметь детей, чтобы увековечить культ предков.

Вот суеверие, которое нанесло удар одному предрассудку и одному преступлению.

В монархической фазе обществ величайшим преступлением считается оскорбление величества, восстание против королевской власти, величайшим счастьем – милость короля, его улыбка или подарок. Все наиболее ценное из одежды и утвари делалось по образцу королевских дворцов.

Отметим, впрочем, что эта фаза присоединяется к предыдущей, но не сменяет ее. Этому противятся теократические чувства. Можно довольно справедливо судить о природе преступлений, считающихся самыми важными для различных эпох, по преступлениям, которые всего чаще наказывались смертью. Из архива королевского двора, по словам Оливекрона, видно, что в XVII веке «двор немилосердно преследовал смертной казнью колдовство, нечестивые и богохульные речи против Бога, клятвопреступление, содомский грех», но что «смертная казнь за убийство могла заменяться штрафом в пользу короля». Тот же контраст наблюдается в XVI, XVII, XVIII веках в Англии и во Франции. В Англии, где так щедро сыпались смертные приговоры, «очень немногие лица были казнены за убийство». В феодальный период самым крупным преступлением была измена (felonie), то есть оскорбление верховной власти, самым важным преимуществом – рыцарские шпоры; все, что не носило на себе отпечатка царственности, было лишено всякой цены. До XVI века существовали преступления феодальные, уже исчезнувшие с тех пор, между прочим, охота и рыболовство, которые являются обыкновенными проступками или особого рода правонарушениями. В наш век демократизма и индивидуализма самым важным преступлением считается убийство, чем бы ни вызвала его жертва; наиболее желательные блага у нас – избирательное право, чувственные наслаждения и комфорт; все изобличает стремление к реализму, индивидуализму, популярности. Даже искусство складывается по этому образцу и изменяет ценность своих произведений их популярностью. Во времена Бутелье (XV век) стачка рабочих с целью увеличения заработной платы считалась преступлением; теперь она стала проявлением права, почти обязанности. Нужно заметить, что в Афинах лень бедняка считалась преступлением; у богача преступлением считалось расточение отцовского наследия на роскошь и разврат. Этот последний закон может находиться противоречащим демократическому духу афинян; но античная демократия понимала иначе, чем наша, культ семьи и считала аристократию более, чем кого-либо, обязанной хранить свои семейные очаги.

Я отмечаю, не особенно настаивая на этом, очевидно бесповоротный в высшей степени характер изменений, которым в широкой мере подверглась преступность с изучаемой нами точки зрения, другими словами, в связи с переворотом понятий, возврата к которым теперь нельзя даже себе и представить. Так, по крайней мере, обстоит дело в известных случаях, когда, например, демократическое направление (в монархической или иной форме, безразлично) заменяет направление феодальное, и особенно, когда более возвышенная религия заменяет низменный культ, более совершенная наука или индустрия заменяет науку или индустрию рудиментарную. Несомненно, что ни одна нация, серьезно обратившаяся к христианству, не оставит его для грубого культа вроде культа полинезийцев и не станет вновь называть преступлением то, что считалось таковым раньше, например прикосновение к предмету табу. Не менее известно, что нация, которая дошла до известной степени просвещения, не станет наказывать кого бы то ни было за то, что он «сглазил» урожай или убил кого-нибудь посредством магических заклинаний; известно также, что общество, воспитанное при известном уровне нашей современной роскоши, медленного наслоения стольких открытий и изобретений индустрии, которые вошли во всеобщее употребление, не заблагорассудит заключить в тюрьму женщину за то, что она носит шелковые платья. Здесь, как и во всех подобных примерах, которые можно насчитывать тысячами, ясно, что невозможность возврата прежних понятий о преступлении зависит от невозможности заменить наши убеждения, наши познания и нравы, наши понятия и способности, то есть просто наши открытия и изобретения, прежними открытиями и изобретениями. Но существует также много таких изменений, происшедших в представлении о преступлении, причиной которых было, помимо новых открытий и изобретений, подражательное распространение старых, уже известных раньше. В этом новом смысле бесповоротность трансформаций, о которых идет речь, еще более очевидна, потому что волны подражания всегда приливают и не знают отлива. Мы знаем, что по мере того как соседние и отдаленные друг от друга нации развиваются, влияя друг на друга, главенствующая мораль каждой из них расширяется и стремится охватить собой все остальные, и это простое расширение сферы долга заставляет появляться или исчезать многие преступления. Когда население какой-нибудь приморской страны входит в продолжительные сношения с иностранцами, плавающими по их морю, то оно перестает считать дозволенным убийство, обращение в рабство потерпевших кораблекрушение и даже захват судов, севших на мель у его берега; они издают законы и наказания для борьбы с этими дикими поступками и с тех пор никогда уже не решаются нарушать этого постановления их кодекса. Не будем забывать, что величайшим преимуществом цивилизации было то, что она не столько совершенствовала наши естественные чувства справедливости и милосердия, сколько расширяла возможно дальше границы их применения за пределы семьи, племени, города, отечества. В истории человечества не было ничего более замечательного, чем это последовательное раскрытие новых горизонтов понятий о преступности, первоначально замкнутых в кругу домашнего очага, что они никогда не вернутся в свою прежнюю колыбель. Первый шаг к освобождению был во многом самым трудным, и нельзя достаточно отблагодарить наивных изобретателей – так как здесь необходимо было укрепление известных понятий, – которые придумывали самые гениальные средства для обхода затруднений. Символическими формулами усыновления, известными церемониями вроде смешения капель крови, чтобы закрепить союз, они дали возможность семье искусственно расширяться, разумеется, тогда, когда уже установилась известная степень социального сходства между семьей и теми внешними элементами, которые нужно было присоединить к ее очагу. Особенно своеобразен был прием, который наблюдал Марко Поло у татар: семьи, желающие соединиться, устраивали свадьбу двух умерших, как будто бы они были живы, и с этого момента их сближали уже узы родства или свойства. Эти милые и благотворные фикции стоят фикций наших законов-ловушек, где сидит в засаде ум юриста. Прибавим, что благодаря этим и другим средствам подражательный прогресс цивилизации имел следствием не одно только увеличение преступлений в виде деяний, не считавшихся прежде преступлениями.

Он произвел также и обратное действие, отмену преступлений, считавшихся раньше таковыми, хотя невежество и является главным источником предрассудков, которые заставляют считать проступками безвредные действия, хотя невозможно, чтобы, соприкасаясь между собой все чаще и чаще, общества не просвещали друг друга все больше и больше. Таким образом, или в силу законов подражания, которые мы уже знаем, или в силу законов изобретения (которые требуют, чтобы более простые изобретения предшествовали более сложным, или примитивные – более совершенным), метаморфозы понятия о преступности образуют ряд звеньев, порядок которых нельзя изменить.

Спросим себя теперь, есть ли во всех этих трансформациях твердая точка опоры? Мы сказали два-три слова о теории естественного преступления, намеченной Гарофало: он разумеет под этим термином оскорбление (все равно, когда бы и где бы оно ни было нанесено) известного среднего чувства человеколюбия или справедливости, границы которого очень трудно определить даже приблизительно. Несмотря на неясные границы, в которые его можно заключить, это понятие, как мы уже сказали, содержит в себе, в сущности, неоспоримую истину. Но она требует более точного определения, и наша точка зрения дает нам для этого средства. Все черты сходства между живыми существами бывают органического происхождения, то есть результатом наследственной передачи; есть много таких, которые анатомы называют функциональными аналогиями и о которых они, впрочем, говорят свысока и с величайшей небрежностью; эти черты встречаются у животных и растений, принадлежащих к неродственным семействам или, по крайней мере, появляются в силу каких угодно причин, только не благодаря кровным узам. Таково слабое сходство между крылом насекомого и птицы. Таков факт, что животные всех пород, развиваясь по особым законам прогресса, имеют голову, органы чувств, желудок, члены тела и т. д. Все это имеет свое значение, но ни один анатом не окажет этим чертам сходства чести поставить их на одну доску с часто неясными и неуловимыми, сходственными чертами, появившимися благодаря наследственной передаче, и которые он называет гомологиями.

Точно так же подобия, существующие между членами обществ, не всегда бывают социального происхождения, и причина их не подражание; много таких подобий, самопроизвольное появление которых обязано собой, в различных обществах, зависимости от одинаковых органических потребностей, борьбе с одинаковыми внешними условиями, которые необходимо использовать[89].

Два даже не родственные между собой языка имеют общие черты, в отличие имен существительных от глаголов, в склонениях и спряжениях; две религии, не связанные даже общим мифологическим источником, могут обладать мифами о солнце и луне и обожествлять мужскую храбрость и женскую плодовитость. Точно так же, независимо от всякой традиции, два государства могут быть одинаково республиканскими или монархическими. Можно, если угодно, называть естественной религией тот общий фонд, которым обладают все религии, точно так же, как и все, что остается в них почти неизменным, несмотря ни на какие трансформации, хотя и не в одинаковой степени; скажут, может быть, что это – вера в общее божественное начало или вера в будущую жизнь. Так и говорилось, но не без многочисленных опровержений. Можно также, хотя и не без натяжки во всяком случае, называть естественным языком совокупность приемов речи, лингвистических изобретений, посредством которых соприкасаются между собой, сами того не подозревая, все наречия и не перестают еще соприкасаться. Я, наконец, не вижу, почему бы не называть естественными преступлениями деяния, которые совершаются под давлением органических импульсов человеческой натуры, поскольку она всегда и везде остается одной и той же, и которые, в силу их противоречия с основными условиями общественной жизни, всегда и везде осуждаются и влекут за собой бесчестие. Прибавлю, что название «естественные права», примененное к разряду полномочий, без которых общественная жизнь была бы невозможной, справедливо в такой же степени, и что оно имеет свое право на существование в вышеуказанном смысле. Точно так же я думаю, что можно было бы установить понятие естественной наказуемости; так оно прежде всего заслуживает этого названия. Замечательно, что египтяне, краснокожие и африканские негры независимо друг от друга ввели обычай отрезать носы виновным в прелюбодеянии женщинам, обычай, по моему предположению, вызванный желанием обезобразить тех, кого красота довела до греха.

Весталки ацтеков, как и римские весталки, зарывались живыми в землю, когда нарушали обет целомудрия. С другой стороны, тальон не только был распространен повсеместно, и притом или в форме уподобления[90] (что бывает чаще), или иногда, как мы видели выше, в формах символических, но и с исключительной живучестью сохраняется, несмотря на все метаморфозы уголовного права. Даже и теперь не объясняется ли сопротивление некоторых народов полной отмене смертной казни тем, что она применялась исключительно к убийцам? Таким образом, я не отрицаю основной идеи естественного преступления, но, объясняя ее, я вместе с тем намечаю тесные границы и, да простят мне, если, не разделяя в этом вопросе того пренебрежения, с которым анатомы относятся к функциональным аналогиям, я не буду останавливаться на них слишком долго.

Но в то же время это объяснение само нуждается в объяснении и развитии. Эти не имеющие подражательного происхождения черты сходства, к которому бессознательно применяют понятие естественного, можно рассматривать под тремя углами зрения во всякой области социальных явлений. Так, некоторые самопроизвольные подобия рассматриваются в качестве присущих всякому началу тех независимых друг от друга социальных эволюций, которые ими сопровождаются. В этом смысле естественный язык, естественная религия, естественный закон, естественное управление, естественная промышленность, естественное искусство могли бы существовать в чистом виде лишь в первобытные времена и шли бы, беспрестанно изменяясь, как перспектива картины, которая все больше и больше раскрывается благодаря все более тщательной разработке изображения. Или, напротив, нам говорят об этих так называемых естественных предметах, как о предметах скорее идеальных и рациональных, как о конечных причинах в аристотелевском смысле слова; но именно в конце своего развития, а не в начале появления различные языки должны были бы обнаружить свою подчиненность единой естественной грамматике, различные гражданские и уголовные законодательства – свою подчиненность единому естественному праву и т. д.

Наконец, вместо того чтобы отмечать неподражательное сходство известных определенных, или начавшихся, или законченных состояний, можно скорее признать сходство их последовательного развития и вместе с нашими эволюционистами попытаться слить в одну формулу развития, общую для самых разнообразных обществ, последовательный ряд их трансформаций. Я признаю, что из трех этих интерпретаций, принимаемых, впрочем, в различной степени, я предпочитаю вторую. Я считаю ее более согласной с фактами в сущности, менее мистической, несмотря на обманчивую внешность, и единственной, которая может согласоваться с стремлениями разума, причем последние сами являются положительными реальностями, данными опыта. Если это первый шаг к тому позитивному идеализму, который нужно видеть в теории Гарофало о естественном преступлении, то я поздравляю его с таким названием и поспешу принять его не как вывод из прежних понятий о преступности (потому что такой вывод был бы чрезвычайно неточен), но как план будущих понятий о преступности, которым предстоит, мы надеемся, упроститься и исправиться в этом смысле или в смысле более интеллектуалистическом, но близком к этой идее.

14. Приемы совершения преступлений и социальная эволюция

Как факторы и природа преступлений, так и приемы их совершения сильно изменялись год от году; и эта последняя трансформация в качестве более совершенной, чем предыдущие, заслуживает поэтому некоторого внимания. Приемы совершения преступления сообразуются с общим курсом социальной эволюции. Заметим сначала, что земледельческая промышленность отличается от промышленности в собственном смысле слова своей характерной связью с традиционными обычаями. Сельская преступность теми же чертами отличается от городской. Во-вторых, прогресс индустрии состоял в том, чтобы добиться максимума пользы при минимальной затрате человеческой силы, то есть заменить человека все более и более послушными и дешевыми орудиями, другими словами, силами и материалами сначала органическими, затем неорганическими, и довольно часто, если войти в детали, сначала силами и материалами животными, затем растительными, затем физическими и, наконец, химическими[91].

Оставаясь неизменным, этот порядок достаточно часто повторяется, чтобы быть замеченным. Жернова для размалывания зерна, ранее приводившиеся в движение рабами, затем – лошадьми, теперь вертятся силой ветра и воды. Передвижение совершалось раньше на спинах рабов, в паланкинах или на спинах лошадей, ослов, верблюдов, слонов или в экипажах, запряженных лошадьми; позднее обратились к помощи водяных паров, добываемых путем горения каменного угля (ископаемых растений)[92]; в будущем, быть может, обратятся к сжатому воздуху и электричеству. Жертвы богам были сначала человеческими, затем – животными и растительными, прежде чем стать исключительно металлическими. Вопрос всегда был в том, чтобы за самую ничтожную цену получить возможно больше. Рог домашних животных служил раньше для многих целей: в качестве рам для окон, сосудов для питья и т. д.; он заменяет большую часть услуг, которые оказывает теперь стекло. Для освещения зажигали раньше сало или жир (Нерон вспомнил об этом, когда приказал сжечь христиан для иллюминации своих празднеств) прежде, чем вошли в употребление факелы с маслом из оливок или из других маслянистых плодов, наконец, дошли до минерального масла или газа. Бурдо в своих «Силах промышленности» отметил поразительные примеры этого рода. Начали запечатывать письма сперва животными продуктами, воском пчел, затем сургучом – продуктом растительным, или облатками, или клеем. От животного угля перешли к растительному и т. д.

Преступление шло аналогичным путем. К животному яду, употреблявшемуся обыкновенно дикарями, которые смачивали свои стрелы ядом змей, к услугам отравителей прибавились яды растительные, прославившиеся в средние века, теперь же потребляются яды минеральные, фосфор и мышьяк. Первые убийцы должны были убивать и душить своих жертв собственными руками, позднее они пускали на них разъяренных собак или настигали их стрелами, которые направлял эластический лук из дерева; позднее стали направлять против них взрывы пороха или динамита.

Прогресс охоты, связанный с прогрессом войны, выясняет и прогресс убийства; убийца, как и воин, начал с охоты на людей. Первые Немвроды сами преследовали дичь, затем они заставили собак преследовать и ловить ее или хищных птиц, затем обратились к стрелам из лука и пулям из ружья. Гончая собака появилась раньше легавой; последняя стала возможной лишь после усовершенствования метательных орудий и служить их аксессуарами. В эпоху, куда не достигает свет истории, мы имеем право думать, что человек для борьбы и человекоубийственных состязаний брал себе на помощь прежде всяких достаточно усовершенствованных метательных орудий укрощенную силу свирепых животных, как, например, собак, тогда еще наполовину шакалов, а также тигров и львов, прирученных, как при дворцах ассирийских царей[93].

Неизвестно, для чего еще могла служить дикая, едва укрощенная собака на этой заре человечества, если не для того, чтобы сражаться за своего хозяина. Собака нападающая предшествовала собаке защищающей. Это не все; убийство по поручению, через наемных убийц, которое соответствует индустрии, развивающейся при помощи труда рабов, должно было существовать раньше, чем убийство при помощи собак, тигров или львов.

Что касается воровства, то максимальная польза при минимальной затрате сил достигалась менее изменениями приемов (хотя и они очень изменились), чем изменениями предметов воровства.

Сначала похищались целые стада, как и теперь в Сицилии, затем целый урожай, что было уже менее трудно и настолько же прибыльно, наконец, деньги, банковые билеты, личные документы, которые в небольшом объеме заменяют собой достаточное количество голов скота. Но если в мошенничестве в собственном смысле слова видят только род воровства, то историческое усовершенствование приемов воровства соответствует усовершенствованию его объектов[94].

Между кражей скота, даже кражей баранов Полифема Улиссом, самым хитрым из античных героев, и кражей нескольких миллионов лукавым финансистом наших дней – такое же расстояние, как между смертью Цезаря под кинжалом Брута и взрывом бомбы нигилиста под царским поездом.

Еще одно слово об убийстве. По статистике Бурне я нахожу, что в Италии на 2983 кровавых преступления, совершенных в 1888 году, самая большая пропорция приходится на убийства ножом, стилетом, кинжалом, затем палкой, земледельческими и другими острыми или тупыми орудиями, которые требуют более или менее значительной затраты человеческой силы.

Их общая сумма поднимается до 1815, в то время как убийства огнестрельным оружием поднимаются всего до количества 824. В Корсике и Сицилии наоборот. В Корсике, особенно в период от 1836 до 1846 года, мы насчитываем 371 убийство при помощи ружья или пистолета и 69 при помощи ножа или стилета. Точно так же убийство в Италии, Испании и даже Франции[95] в отношении приемов как будто отстает от убийства в Корсике и Сицилии.

Не отстали ли в преступлении всего больше те нации, которые стоят впереди в промышленном отношении? Как бы то ни было, все это не мешает прогрессу военных орудий идти так же быстро, как и прогресс фабричных машин в силу того же научного прогресса, что мы в Европе знаем слишком хорошо.

У многих воинственных народов, которых еще не охватила зараза окружающей промышленности, прогресс в деле вооружения уже очень заметен. Сколько островитян, оставшихся во всех других отношениях дикарями, уже пользуются ружьями! Нужно заметить еще, что самое грубое орудие, преимущественно потому, что оно же является и самым древним, считается и самым благородным. Нож больше почитается в Италии, чем ружье[96].

В деле вооружения, как и в деле земледелия, прогресс, очевидно, бесповоротен. Доказывать это бесполезно.

15. Ответственность личности за преступление

Резюмируя всю эту главу, мы имеем право, мне кажется, заключить, что преступность без малейшего сомнения предполагает, как и всякая другая отрасль общественной деятельности, существование известных физиологических и даже физических условий, но что в качестве собственно индустрии они прежде всего объясняются общими законами подражания в своей местной окраске, как и в своей особой для каждой эпохи силе, в своем географическом распределении, как и в своих исторических трансформациях, в изменчивой пропорции ее различных двигателей как последовательности ее изменяющихся приемов. Мы уже указали, как важно с точки зрения уголовной ответственности доказать эту мысль, откуда следует, что преступление есть акт, идущий от индивидуума не только как живого существа, но как личности, такой, какой может создать ее только общество, творящееся по образу своему, личности тем более тождественной себе самой, по крайней мере, до известной степени, чем больше она ассимилировалась с окружающими; тем более сознательной и независимой, чем больше она чувствительна к восприятию примеров, как легкое бывает тем сильнее, чем глубже оно дышит. Говорят, что наше тело – часть сгущенного воздуха, живущая в воздухе: не могли ли бы мы с таким же правом сказать, что наша душа – часть воплощенного общества, живущая в обществе же? Рожденная им, она им и живет, и если перечисленные мной аналогии, несколько, может быть, затянувшиеся, справедливы, то ответственность личности за преступление должна признаваться в не меньшей степени, чем ее гражданская, неоспариваемая и, наверное, неоспоримая ответственность.

Остановимся поэтому на этом важном пункте.

Я ничуть не отрицаю, что в большей или меньшей степени физические или физиологические возбуждения определяют желание; но их воздействие, будучи лишь частичным, ничуть не мешает ответственности преступника. Напротив, они сами со своей стороны состязаются в доказательствах его вменяемости. Несомненно, что если бы только они одни и действовали на индивидуума, то он вовсе не был бы ответственным в социальном отношении, потому что это обнаружило бы в нем существо, глубоко чуждое обществу других людей; но он все-таки мог бы оставаться ответствен индивидуально. Я хочу этим сказать, что в этом случае условие социального сходства, которого требует наша теория ответственности, не было бы выполнено в действительности, но условие личного торжества, являющееся главным реквизитом, могло бы быть налицо, несмотря на неизбежность внешних влияний. Можно, конечно, видеть в календаре преступности и во всех статистических таблицах вообще, где указывается связь между явлениями физического или органического порядка и ростом известных преступлений, социологическое подтверждение психофизиологической гипотезы об ассимиляции воли с рефлективным действием. Воля по этой теории отличается от рефлективного деяния только количеством психических элементов, тех воспоминаний, которые определяют первоначальное возбуждение от заключающей его реакции, которую называют волевой, когда исчезает представление о сложной связи, соединяющей оба эти предела. Статистика могла бы вернуть нам это утраченное представление или, скорее, дала бы нам возможность приобрести представление, которого мы раньше никогда не имели, заставив нас прикоснуться рукой к нашим скрытым порывам. Но, допустив это и в известных отношениях доказав, мы должны признать, что ответственность, построенная на принципе свободной воли, рушится. Однако построенная на личном тождестве, на индивидуальном характере, она существует при условии наличности социального сходства, потому что полученное возбуждение действует только потому, что соответствует требованиям характера; такое соответствие является необходимым посредником между первым и последним звеном цепи. Сверх того, никто не узнал бы истинной природы рефлективного деяния, даже самого простого и неизменного, если бы в нем видели только проявление причинности без всякой конечной цели. Этот элементарный рефлекс, рефлекс организма, по выражению Рише, является средством возбуждения в виду осуществления интересов вида, физического организма. Когда налицо желание, «рефлекс приобретения», то реакция делается средством достижения частных целей личности.

Не будем забывать этой загадочной особенности личности, в особенности же воздержимся от ее полного отрицания. Не является ли зачастую единственным средством использовать наше невежество признание неизвестного? Как бы то ни было, волевой акт всегда зависит от нас, будь он даже просто-напросто высшим рефлексом. Но он имеет сверх того отношение и к обществу и как таковой заставляет нас считаться с ним, когда вызвавшие его причины отчасти или по преимуществу социальны.

Я не хотел бы кончить, не предупредив, что развитые ниже аналогии между преступлением и другими социальными действиями, особенно индустрией, не должны заставлять нас забывать это различие. Преступление – явление социальное, как и всякое другое, но в то же время и антисоциальное, как рак, участвующий в жизни организма, но содействующий его умерщвлению.

И действительно, если Мичлерлих мог сказать, что жизнь есть гниение, горькая истина, подтвержденная до известной степени новыми химиками, по мнению которых «химическое разложение при гниении и при внутренне-органическом сгорании представляют самую полную аналогию», точно так же, следовательно, было бы справедливо сказать, что гниение есть жизнь, но жизнь убивающая. Преступление – промышленность, но промышленность отрицательная, чем и объясняется его давность: после первого же продукта, забытого трудолюбивым племенем, должна была образоваться шайка грабителей[97].

Родственное и современное индустрии, которую оно эксплуатирует, преступление не кажется более, чем она, позорным по происхождению.

Они развивались параллельно друг другу, переходя оба от общей формы к двойной. Вначале индустрия была производством неоплачиваемого труда, представляемого даром хозяину его подчиненными и господину его рабами; принимая форму обмена услугами, она стала коммерцией. Преступление, делаясь взаимным, стало войной, обменом нанесения ущерба. Как мена и продажа – взаимная форма передачи, так дуэль – взаимная форма убийства[98]. И война есть взаимная форма не только убийства, но грабежа, воровства и поджигательства; она высшее и самое полное, насколько это возможно, выражение обоюдного преступления. Несчастье в том, что после появления этой сложной преступности преступление простое, преступление в тесном значении слова, не исчезло. Но то же можно сказать и о первобытной индустрии, выполняемой рабами, которая не без сопротивления уступает место индустрии свободной, вознаграждаемой, и в известных странах постоянно продолжает идти рядом с последней. Не менее верно, что индустрия – природный враг рабства, и милитаризм – природный враг разбоя. Спенсер, как мы видели выше, имел основания в развитии милитаризма усматривать источник уголовной репрессии.

Это наверное так, потому что война берет начало от преступления, солдат происходит от разбойника, как рабочий от раба, – вопрос в том, чтобы произошла эта смена.

Это происхождение несомненно. Чем больше мы углубляемся в прошлое, тем неопределеннее становится граница между армией и разбойничьей шайкой. Еще в XVI веке в цивилизованных государствах Европы не боялись считать разбой правом военного успеха. Испанская армия, самая дисциплинированная в то время, «насчитывает в своих рядах, – говорит Форнерон, – убийц и разбойников, которые обязались быть покорными иногда: разбойники, грабившие по каталонским горам, в те времена, когда ремесло кажется наиболее невыгодным, составляют товарищество под начальством кого-нибудь из предводителей, который получает звание капитана, и вступают все разом в какой-нибудь старый полк. Полезное преступление доставляет чин офицера».

До XVII столетия даже во Франции на королевские гарнизоны в городах «смотрели как на настоящий бич, и насколько теперь города стремятся иметь полк, настолько раньше они уклонялись от этой опасности; было драгоценной привилегией не иметь его».

Немецкие, итальянские и швейцарские шайки, которые были на жалованьи у Франции, вели себя во время религиозных войн и фронды как в завоеванной земле. Французские войска поступали не лучше. Все они занимались вымогательством и разорением беззащитных деревень. Армии, даже правильно организованные, повсюду стали внушать своим соотечественникам такой же страх, как и врагам[99].

С этой стороны особенно поучителен Фукидид: то, что он сообщает нам об отдаленных временах Греции, может быть обобщено. Когда среди островов архипелага появляется одно такое же гнездо пиратов, как и другие, которое начинает забирать власть над всей группой островов благодаря значению своих пиратских подвигов, то оно дополняет свою власть, очищая море от своих прежних коллег. Так поступил Минос, по словам греческого историка. «Он изгнал злодеев, занимавших острова, и на многие из них послал свои колонии». Ясно, что ссылка – не современное изобретение. «Наверное, – прибавляет Фукидид, – те из греков и варваров, которые жили на континенте по соседству с морем или занимали острова, не раньше усвоили обычай переезжать друг к другу на кораблях, чем предались пиратству. Самые могущественные представители нации становились во главе их. Они осаждали города, не защищенные стенами, и разоряли их.

В этом занятии не было еще ничего позорного, оно могло даже стяжать некоторую славу.

Греки вели даже на суше междоусобный разбой, и этот старый обычай еще держится в большей части Греции в Локриде и Озолах, в Этомии, Акарпании и на всей этой части континента. Обычай постоянно носить оружие на материке остался среди жителей еще со времен разбоя»[100].

Странно, действительно, видеть, как, исторически развиваясь с возрастающей полнотой и величественностью, бок о бок идут, с одной стороны, этот обмен богатств, конкуренция в сфере производства и торговли, с другой – обмен преступлениями, разрушительные удары, война.

Огромное расстояние, которое кладет разница простого и сложного, одностороннего и обоюдного между войной и преступлением, не должно нас поэтому удивлять; это обычный метод специальной логики. Между рабским и наемным трудом, оброком и продажей, служением женщины мужчине в примитивном браке и их взаимным союзом в браке современном, между почтением – вежливостью лишь с одной стороны и вежливостью – взаимным почтением и т. д. лежит не меньшая бездна, чем между убийством и поединком.

Известно, что преступление, по крайней мере, теперь, не приносит пользы ничему и вредит всему, в то время как война имеет свои глубокие основания, близкие сердцу обществ; и, несмотря на ошибочный взгляд на это Спенсера, развитие военного дела у какого-нибудь народа находится гораздо чаще в прямом, чем в обратном соотношении с развитием индустрии. Можно ли вывести отсюда, что до появления первых войн убийство и воровство приносили свою пользу? Да, если правда, что простое – дорога к сложному. Разве не необходимо нужно было пройти через рабство, чтобы дойти до взаимопомощи между трудящимися, через падение ниц подчиненных перед сеньором или королем, чтобы перейти к обычному сниманию шляп на улице? Разве не нужно было пройти через порядок приказаний и послушания, домашнюю, политическую и религиозную автократию, чтобы перейти к институту контрактов, взаимных прав и обязанностей?

Без наступательного шествия вперед и без самовольного грабежа на заре истории появились ли бы когда-нибудь позднее завоевания и большие государства, постоянное условие высокой, мирной и честной цивилизации? Дело в том, что преступление стало злом, ничем не возмещаемым, с тех пор, как его с успехом заменили милитаризм и война. Армия является гигантским средством осуществить при помощи грабежа и убийства в широких размерах всеобщее желание удовлетворить чувство ненависти, мести или зависти, которые одна нация питает к другой. Предосудительные в своей индивидуальной форме, эти низменные страсти, жестокость и жадность кажутся похвальными в своей коллективной форме. Почему же? Прежде всего потому, что они успокаивают небольшие внутренние несчастия, вынося их наружу; затем потому, что они ведут к воинственному разрешению этого затруднения и территориальному распространению мира, который следует за войной. В результате милитаризм фильтрует преступные страсти, рассеянные в каждой нации, очищает их с помощью их концентрации и оправдывает их, заставляя их бороться друг с другом, в высшей форме, которую они таким образом приобретают.

Война в конечном подсчете увеличивает поле мира, как преступление увеличивало некогда поле честности. Такова ирония истории.

Но если это так, то я не могу отказаться от одного соображения: в такое время как наше, когда милитаризм распространился так сильно, не вдвойне ли тяжело констатировать также и распространение преступности? Казалось бы, что если бы наша преступность стала уменьшаться, как этого можно было бы ожидать, то такое уменьшение было бы не слишком большим вознаграждением за наше вооружение и за наши войска, которые ежедневно возрастают.

Сравнительная преступность