– Оторвись хоть ненадолго от всей этой суеты. Сегодня чудесный вечер. За окном, между прочим, первый снег.
– В самом деле?
– И в нашем доме так тихо и спокойно. И мы с тобой вдвоём. Когда последний раз был такой вечер?
Лицо Лиды смягчилось. Она, наконец, сняла очки и повернулась к нему, чуть улыбнулась:
– Ты, кажется, не докончил читать? – и неожиданно продолжила оборванное стихотворение:
– Пусть меня ласкают нежным словом,
Пусть острее бритвы злой язык.
Я живу давно на все готовым,
Ко всему безжалостно привык.
Холодят мне душу эти выси,
Нет тепла от звездного огня.
Те, кого любил я, отреклися,
Кем я жил – забыли про меня.
Так кажется?
– Но и все ж, теснимый и гонимый,
Я, смотря с улыбкой на зарю,
На земле, мне близкой и любимой,
Эту жизнь за все благодарю…
– растерянно докончил Сергей и, не в силах больше бороться с усталостью, склонил голову ей на колени. Лида вздохнула, ласково провела рукой по его волосам, промолвила с нежной грустью, как барыня когда-то:
– Эх ты, двадцать два несчастья…
Сергей мог поклясться, что лицо её в этот момент было исполнено той матерински-щедрой, всё прощающей любовью и мягкостью, какую привык он видеть в первые годы их брака и которой так не хватало ему в последнее время. На душе стало тепло, уютно и светло от переполнившего его благодарного чувства. Примирение состоялось…
Глава 10. Ссылка
Что значит первый глоток воздуха на свободе, когда позади только что с лязгом захлопнулись ворота, месяц за месяцем отделявшие тебя от мира, и этот лязг, режущий бритвой по нервам, ещё стоит у тебя в ушах? Этого никогда не поймёт не переживший. После месяцев, проведённых в тёмных камерах, куда почти не заглядывает солнце, ибо зарешёченные окна прикрыты чёрными щитами, даже самый унылый вид кажется прекрасным и многогранным, как швейцарские Альпы. А воздух кружит голову, пьянит…
Глоток свободного воздуха – вот, бесценное богатство, которого не чувствуешь в обычной жизни, подобно тому, как здоровый человек никогда не ощущает своего здоровья. Тебя могут выбросить в незнакомом городе, в пустынной степи, в холод или в зной, без куска хлеба – но ты будешь счастлив! Счастлив от сознания того, что больше не услышишь того пронзающего душу лязга, грохота засовов, шороха «волчка», грубого крика «Подъём!», что больше не нужно смыкать рук за спиной, пригибаться, что, наконец, твоим ногам отпущено отмеривать куда большее расстояние, чем пять шагов по камере…
Конечно, вскоре ты отрезвишься. Ты вспомнишь, что в стране рабочих и крестьян не стоит слишком уж разгибать спины, если не хочешь, чтоб тебе её сломали. Что «волчок», на самом деле, есть везде, как везде есть и «наседки». И любое твоё неосторожное слово, движение может вернуть тебя назад… И команду «Подъём!» ты ещё очень даже можешь услышать – совсем нежданно, мирно спя в своей постели…
Да, ты вспомнишь это всё. Но потом, позже. А вначале будешь долго-долго смотреть на мир, подобно впервые поднявшемуся с одра больному. Да и вид твой, исхудавший, бледный, не выбритый, будет роднить тебя с больными.
Примерно в таком положении и настроении пребывал Алексей Надёжин, когда за ним захлопнулись ворота пермской тюрьмы. Он никогда раньше не бывал в этом городе, не имел представления, как жить и устраиваться в нём, не знал, где проведёт следующую ночь, обещавшую быть морозной. И всё же был бесконечно счастлив. Дал Бог день – даст и пищу, – говорят в народе. А коли вызволил из заточения, то уж, наверное, не для того, чтобы дать пропасть.
Перво-наперво Алексей Васильевич дал телеграмму семье о своём благополучном прибытии, а после озаботился поиском съёмного угла, благо деньги, которыми снабдила его Мария перед отправкой, удалось сохранить.
Угол нашёлся в самом конце Монастырской улицы, аккурат напротив здания консистории, в доме старухи-вдовы, живущей с двумя дочерьми, старыми девами, одна из которых была прикована к постели тяжёлым недугом.
Это было, несомненно, самое живописное место города. Монастырская улица тянулась вдоль Камы, величественного течения которой нельзя было наблюдать под толщей льда и снега, ослепительно сияющего в солнечных лучах. Следом за консисторией высились полумесяцы соборной мечети, которую заложили лишь четверть века назад. Следом возвышался Спасо-Преображенский кафедральный собор…
При Спасо-Преображенском соборе располагался архиерейский дом. В этих стенах провели последние дни перед мученической смертью архиепископы Андроник и Феофан… Архиепископ Андроник (Никольский), два года бывший миссионером в Японии, был известен, как строгий аскет, ревнитель Православной веры и убеждённый монархист. Его работы «Беседы о Союзе Русского Народа» и «Русский гражданский строй жизни перед судом христианина, или Основания и смысл Царского Самодержавия», изданные в Старой Руссе, Надёжин бережно хранил в своей библиотеке. Ареста и расправы архиепископ Андроник ожидал, как неизбежного, сохраняя совершенное спокойствие. Его арестовали в день расстрела Государя, а через три дня приказали самому рыть себе могилу, после чего закопали живым…
На место убитого владыки заступил его давний сподвижник – архиепископ Феофан (Ильминский). Но его большевики терпели всего лишь несколько месяцев. Владыка Феофан был непримиримым противником новой власти. Он организовывал и возглавлял многолюдные крестные ходы, проводимые в связи с гонениями на Церковь и грабежами монастырей, а когда в марте Восемнадцатого некоторые священники во главе с благочинным выпустили заявление о лояльности и дружелюбии к советской власти, отозвался на это с недоумением и горечью: «Пастыри Церкви, служители «идеалам христианства» выражают «лояльность»… насильникам и грабителям… Вы должны были как пастыри, как соль земли, как свет миру, высказать свой нравственный суд насильникам…».
Владыку Феофана арестовали за несколько дней до освобождения города армией Колчака, когда в Перми свирепствовал террор. В тридцатиградусный мороз святителя многократно погружали в ледяную прорубь Камы. Его тело покрылось льдом толщиной в два пальца, но он всё ещё оставался жив. Тогда большевики утопили владыку вместе с двумя священниками и пятью мирянами.
Эту жуткую историю рассказали Надёжину его квартирные хозяйки, бывшие духовными чадами священника Алексея Сабурова, принявшего мученическую кончину в те же дни. Ночью его подняли с постели, в одном белье, с петлей на шее босиком по снегу отвели к Каме и, привязав к железной кровати, утопили.
– Изверги… – повторяла старуха Анна Прокофьевна, промокая платком старчески слезящиеся глаза. Эти глаза помнили многое. Перед ними в кровавой круговерти прошли святые мученики окаянных дней, промаршировали преданные союзниками колчаковские части… Алексей Васильевич слушал её рассказы, как заворожённый. Стоило попасть в ссылку, чтобы услышать такие бесценные свидетельства! Ей-Богу, стоило! От хозяйки он узнал, что все эти годы в Екатеринбург идёт тихое паломничество. Люди едут к Ипатьевскому дому, чтобы помянуть Царскую Семью. Они ничего не делают, лишь, проходя мимо, касаются его стен, целуют их… Недовольные этим фактом власти обнесли дом высоким забором, но люди продолжали приезжать, не боясь преследований. Между тем, сами власти проводили экскурсии внутрь дома: приводили школьников и, показывая им подвал, объясняли, что именно здесь пролетарская пуля настигла кровавого тирана…
Надёжин успел мельком увидеть тот дом, когда по пути к месту ссылки его этап гнали от екатеринбургской пересыльной тюрьмы на вокзал. Только не было возможности подойти, поклониться голгофе последнего Царя… Лишь перекрестился, как и ещё несколько человек в колонне.
Чем больше узнавал Алексей Васильевич, тем сильнее рвались руки к прерванной арестом работе. Перед глазами вставали события революций российской и французской, так страшно схожих.
Однажды неподалёку от оригинального здания пермского вокзала, от которого брала начало Монастырская улица, Надёжин заметил странное существо. Именно существо, ибо трудно было назвать оное женщиной. Дело было даже не во внешности её, растрёпанной, грязной, с провалившимся носом, не в явном безумии, которое ею владело, а в той силе, которая исходила от неё, струилась из раскалённых угольков-глаз. Тьма этой силы была сгущена настолько, что чувствовалась кожей. Может, потому и давали ей все – кто еду, кто деньги, чтобы хотя бы гниющего своего рта не успела отверзть и сказать такое, от чего сердцу не захочется биться.
– Кто это? – спросил Надёжин дочь Анны Прокофьевны Тату.
– Ведьма, – ответила та. – А, может, сам сатана… В войну она работала в ЧК. На ней столько крови, что никаким Малютам не снилось. Тогда она была ещё здорова и, если можно так выразиться, хороша собой. О её кровавых оргиях здесь легенды ходили… А потом она помешалась. Но её и сейчас боятся. И я боюсь, поэтому перехожу на другую сторону, едва завидев.
Ведьма… Средневековая инквизиция, разумеется, сама служила совсем не той силе, на которую ссылалась. Но на этом основании совсем неправильно было бы утверждать, что ведьм не существовало. Только ведьма – это несколько иное явление, нежели обычно разумеется под этим словом. Русское слово «ведьма» вообще мало подходит к этому роду. Оно слишком мягко, невыразительно. Блудницы сатаны, его исчадия – куда вернее. Если всмотреться в историю, то таковые быстро отыскиваются на её страницах.
К примеру, на страницах той же Французской революции. Французская революция – какие образы являются перед взором при этом словосочетании? Бескровная физиономия нежити – Робеспьер? А, может быть, растелешившаяся особь заметно облегчённого поведения, которая отчего-то символизирует свободу на баррикадах? И то, и другое, и ещё многие иные образы. А среди них и такой – расхристанная бабёнка с пистолетами за поясом, с топором, в красном колпаке, с озлоблённым лицом и слепыми от ненависти и жажды крови глазами. Этот образ вы встретите на улицах Парижа и на просторах Вандеи, в «Истории двух городов» Диккенса и романах баронессы Орчи.