з того печальное лицо затуманилось ещё большей тоской.
До дома добрались в почти полном молчании. А, когда после исповеди и причастия больной, Замётов, поразмыслив, решил всё-таки дать батюшке на прокорм семейства (как-никак всякий труд должен вознаграждаться), тот резко и категорически отказался:
– Причастить больную – мой долг. И денег за это я не возьму. Истратьте их лучше на лечение жены.
– По крайней мере, возьмите хоть на извозчика…
– Благодарю, не нужно.
Когда отец Сергий ушёл, Александр Порфирьевич подумал, что Аглая наверняка рассказала ему, что было между ними, и оттого батюшка попросту побрезговал взять из его рук деньги. От этой мысли стало особенно тошно.
Впавшую в бесчувственность Аглаю отвезли в больницу, доктор честно признал, что положение крайне серьёзное, и он ни за что не ручается. От этих слов Замётова обдало холодом и, уйдя к себе, он застонал, как раненый зверь. Эту женщину он не раз хотел убить сам, не раз представлял себе, как убивает её, но угроза её ухода привела его в неописуемое отчаяние. Жизни без неё не существовало, не могло существовать, потому что сама она, принёсшая ему столько терзаний, и была его жизнью.
Хотя всё разрешается легко… Одна пуля, один выстрел в висок – и больше никаких страданий, всё закончится в один миг. Или?.. Пронеслись перед глазами образы матери и отчима, и молодого батюшки с болезненным лицом. В комнате Ани и сейчас, должно быть, лампада теплится. Аглая всегда заправляла и зажигала её, научив тому и девочку.
Замётов осторожно встал и, чуть приоткрыв дверь, заглянул в соседнюю комнату. Аня была не одна. С нею делили горе её задушевный друг Петруша с матерью. Дети стояли на коленях, а женщина – впереди них, в полный рост, чтобы свет лампады освещал небольшую книгу, которую она держала, читая вслух. Замётов не мог определить, что именно читает Надежда Петровна: акафист ли, канон ли. Её негромкий голос распевно проговаривал стихиры, а дети частили вослед «Господи, помилуй!» или «Слава Отцу и Сыну…» Молились о здравии болящей…
Александр Порфирьевич отошёл к окну и закурил. Или… Конечно, верить в Бога в век науки и технического прогресса – это чистое безумие, но… Ведь взять, скажем, Менделеева. Уж на что учён! На что голова! А ведь – верил… А Паскаль? А сам Дарвин, наконец? Ярко светились звёзды на ледяной глади зимнего неба, но нисколько не желали раскрыть тайну.
Или! Вспомнилось, как так же, как теперь Аня, елозил он на коленках у образа вместе с матерью, а отчим скрипуче вычитывал стихиры по толстенной книге, самим им переплетённой. Как ненавидел он этот скрипучий голос, эти нелепые славянизмы церковных текстов – всё, решительно всё!
И ещё отчётливее припомнилось – изблёванное с вином и водкой причастие. Словно вчера только было… И зачем такую глупость вытворять понадобилась? Даже если и нет никакого Бога.
Снова переметнулись мысли к отцу Сергию. Отчего-то не моглось называть этого молодого священника попом, и на ум невольно приходило непривычное, почти стыдное – батюшка. Говорили о нём, как об учёном человеке, философе и медике одновременно. Такого не обзовёшь полуграмотным попом…
Всколыхнулся давнишний укол. Вот, оказывается, отчего так тяжко было на квартире отца Сергия: от уюта и чистоты, в ней царящего. От той простосердечной открытости, с которой смотрела матушка, не подозревая в госте дурного. От возни и смеха малышни… От того, наконец, как жена и дети смотрели на мужа и отца, как провожали его.
Кабы так жить!.. Замётов тускло оглядел погружённую в темноту комнату, представил играющих детей, хлопочущую Аглаю. Вот, оказывается, каково лицо счастья, счастья, которого ему, Александру Порфирьевичу, не видать никогда. Никто не протянет к нему пухлых ручонок с лепетом «папа!», никто не проводит и не встретит ласковым взглядом. А как же хочется этого! Вся душа в тугой узел скручивается от тоски по простому человеческому теплу, по взгляду участливому.
И что за собачья жизнь вышла… Только одно единственное существо и любило его – мать. Только от неё и видел настоящую ласку. А от прочих – или безучастие, или презрение, или насмешка, или – ненависть. Ежедневно читать пусть и глубоко затаённую, скрытую, подавленную, но всё же неизбывную ненависть в глазах любимой до безумия женщины, собственной жены – это особого рода мука!
Правда, ещё одно существо всё же относится к нему с теплотой, пожалуй, даже привязано к нему. Дочь ненавистного соперника… Девочка, которая в это мгновение – единственная, кто в полной мере разделяет его отчаяние и страх за женщину, которую считает своей матерью.
Замётов снова на цыпочках подошёл к двери и заглянул в соседнюю комнату. На этот раз чуткая Аня заслышала шорох, оглянулась и бросилась к нему, воззрилась заплаканными глазами:
– Дядя Саня, ведь мама не умрёт, правда?
– Конечно, она скоро поправится, – откликнулся Александр Порфирьевич.
Девочка прильнула щекой к его руке, и Замётов закусил губу, чувствуя, как защемило сердце. Подошла и мать Петруши, ещё молодая, приятная женщина.
– Александр Порфирьевич, не нужно ли вам что-нибудь? Не хотите ли чаю? Вы можете рассчитывать на меня, если что-то потребуется по хозяйству в отсутствие вашей жены. И за Аней я присмотрю.
Она говорила с неподдельным участием, и Замётову вновь сделалось тошно. Знала бы эта милая женщина всю историю их отношений с женой… Содрогнулась бы и руки не подала, побрезговала бы, как отец Сергий. С этакой-то проказой словно от людей отрезан стал. Болью своей не поделишься – сочтут извергом и отшатнутся с гадливостью от вскрывшейся грязи, чтоб не запачкаться. Выходит, живи, затаив в себе всё, что нестерпимо болит… Как в одиночном заключении, хоть и среди людей.
На другой день Александр Порфирьевич и сам не заметил, как ноги привели его к маросейскому храму. Не сразу решился он переступить порог, а сперва долго бродил вдоль улицы, пытаясь разобраться, зачем, собственно, пришёл, урезонить себя. Из больницы сообщили, что предстоящая ночь станет решающей. Если больная переживёт её, то есть надежда на лучшее. О худшем думать не было сил…
Когда служба кончилась, к батюшке стали по очереди подходить люди. С кем-то он говорил подолгу, с другими – наскоро. Время утекало, и Замётов, озлобясь, собрался уходить. В этот момент отец Сергий неожиданно сделал знак своей прихожанке подождать и, быстро пройдя через храм, подошёл к Александру Порфирьевичу:
– Вы очень спешите? Обождите, пожалуйста. Я скоро освобожусь.
Замётов был сильно удивлён таким вниманием, полагая дотоле, что батюшка вовсе не видел его.
– Если хотите, можете пройти ко мне на квартиру и обождать там.
– Нет-нет, благодарю. Я лучше здесь… – пробормотал Александр Порфирьевич.
– Тогда посидите там, – кивнул отец Сергий на лавочку у стены храма. – Я освобожусь и подойду.
Замётов нерешительно последовал приглашению и стал ждать.
Батюшка освободился через четверть часа. Он заметно устал. Несмотря на прохладу, царившую в церкви, на лбу его выступила испарина. Глаза при этом казались ещё выразительнее.
– Итак? Что вас привело ко мне? – отец Сергий сел рядом. В опустевшем храме его голос звучал гулко, отражаясь эхом от стен.
– А вы, Сергей Алексеевич, не догадываетесь?
Такое обращение, по-видимому, нисколько не удивляло батюшку. За десять лет советской власти священники успели привыкнуть к именованию их по-мирскому.
– Ваша жена ведь жива? – без тени сомнений уточнил отец Сергий.
– Пока да…
– В таком случае, догадываться я не могу. Я ведь не цыганка.
– Моя жена вам разве не рассказала обо мне?
– На исповеди обычно говорят о себе.
– Так что же она сказала?
– Это тайна исповеди.
– Ах да… – Замётов наморщил лоб. – Но можете ли вы сказать мне одно только: она говорила что-либо обо мне? Только «да» или «нет»?
– Ваша жена ничего не говорила о вас. Она говорила только о своих согрешениях.
– Не может быть… – озадаченно произнёс Александр Порфирьевич.
– Вы только за этим пришли?
– Н-нет…
Замётов поднял глаза на священника. Молодой ещё… Не монах, конечно, но и от мира в нём малость лишь. И перед ним-то срамоту свою разоблачать? Разве ж поймёт такой? Он и знать, поди, не знает, что такое страсти человеческие… И даже жаль его как будто. На его чистую душу грязь свою переливать, смущая её. К чёрту, что ли, послать?
Или же?.. Или же наоборот выплеснуть всё? Как-то тогда этот святоша поглядит да разговаривать станет? Пожалеет, небось, что позволил порог храма переступить? Так рассказать же! Пусть содрогнётся! От этой мысли сердце наполнило злорадство: пусть, пусть возмутится духом! Так оно и надо! Не привыкать Замётову к презрению – он ему посмеётся только!
– Стало быть, жена вам ничего не рассказала… Ну, так я расскажу! А вы послушайте, Сергей Алексеевич, если терпения вам достанет!
И Александр Порфирьевич стал рассказывать отцу Сергию всю свою жизнь. О детстве упомянул он кратко, остановившись лишь на изблевании причастия, но последующее живописал, не опуская ни единой подробности, не стараясь подбирать приличных выражений. Своё главное преступление Замётов описал в красках, до того детально вспомнил, точно пережил вновь ту ночь. Рассказывая о содеянном насилии, он неотрывно смотрел на отца Сергия, ожидая, что тот, наконец, прервёт его и изгонит прочь. Но батюшка молчал. Только живое страдание наполняло его глаза, всё лицо.
По ходу повествования Александр Порфирьевич чувствовал, как изначальная злоба оставила его, уступив место одной только боли и, наконец, раскаянию. Это было вызвано ещё и тем, как спокойно и смиренно слушал его молодой священник.
Кончив рассказ, Замётов ощутил полное изнеможение сил. Всё ещё подозрительно относясь к «служителю культа», он спросил с деланной едкостью:
– Что скажите, отче? Вот, каков человек перед вами сидит! Насильник и развратник! Лютый зверь и изверг! А вы ещё чем помочь спрашивали! Что ж вы молчите теперь? Брезгуете и слова такому негодяю сказать?