– А, по-моему, это уже просто… не народ, – покачала головой Анна Евграфовна. – Не русский народ… Разве может русский человек извергом быть? Нет, это не русский он, значит. Душой не русский.
– Боюсь, Аня, что именно и как раз русский, – ответил Николай, покручивая меж ладоней трость. – Только… перевёрнутый!
– Как ты можешь так говорить? Ведь они всё русское презирают и ненавидят! Церковь ненавидят! Христа!
– Именно! Дорогая моя, так неистово презирать что-либо только наш человек способен! Мы, русские, максималисты! У нас – или всё, или ничего! У нас в Бога верят так, что и людей за бесов чтить начинают, у нас святые иконы и мощи почитают так, что на пути к ним любого ближнего готовы смести и растоптать! У нас, если уж любят Россию, то лишь свою собственную, а, кто любит иную, тот уж и враг для нас! А уж если ненавидят, то всею душой! Так ненавидят, что не могут не разрушать! Но даже в этой ненависти остаются русскими. Только, повторюсь, перевёрнутыми. Добродетель, если её перевернуть, обращается в страшное зло. Так и русский человек. Коли он прямо стоит, так столп, так гений, так святой, на которого только молиться! Ну, а переверни его? Такая мразь получится, что хоть криком кричи. Нигде больше не увидишь такой жажды разрушения, уничтожения и даже самоуничтожения! Русский человек страстен! Он страстями одержим! Они его разрывают буквально! И, заметь, заметь, страсти-то что означают? Страдания! И как верно это! Ведь мы же первые и страдаем от страстей своих! Может именно оттого мы, русские, великие страдальцы… И вся Россия – страдалица. У нас ведь всё – страдальческое. Иначе не можем… Даже и отменнейшие мерзавцы страдают… Достоевский прав был, когда говорил, что первейшая наша потребность – страдать! А, вот, тот, кто страдать разучается, вот, тот уже, пожалуй и не русский… Не тот, кто все основы низвергает, Бога хулит, жжёт и убивает (этакий-то наш как раз), а тот, кто страдания не испытывает уже. Душевного страдания, страдания совести. Она в любом негодяе нашем сидит, а иной раз и пробуждается… Русский негодяй не бывает уж совсем без совести. Если без совести, то не наш… Не нашей души… Наша душа всегда свою черноту понимает… Коли перевёрнутая, так и гордится ею: вот, какой я мерзавец – свет обойди – такого второго не сыщешь! А, вот, коли не понимает, а лишь одну белизну видит, так не наша это душа…
– Папа, да ты, оказывается, философ? – Варюшка ласково обняла отца за плечи. – Никогда не слышала от тебя подобных изысканий.
– А что ж прикажешь делать, детка моя, если делать оказалось совершенно нечего? Философию всегда порождает безделье! – Николай назидательно поднял палец.
– Это вы верно заметили, – кивнул Игнат. – Вот, Серёжка мой всё хвилософствует, хвилософствует, а делать что учнёт – пиши «пропало». И на кой вся эта хвилософия, спрашивается? От лукавого все эти мудрствования, я так считаю. Ума палата, прибытку никакого ничему. Ни душе, ни телу. Как, вот, живут они теперь там в Москве? В голоде? Я ведь Серёжку знаю! Куска хлеба не найдёт. Сам с голоду пухнуть станет, и семью заставит. Вся на Лиду надежда. Хоть и профессорская дочка, а нашего норова. Звень-баба! А с Достоевским вашим я не согласен. Это, может, такие вот хвилософы страданий ишшут… А простой человек – жизни порядочной. Хорошей. И для себя, и для детей… Вот, мне бы годков двадцать теперь сбросить, так перекрестился бы и сказал, что нашёл то, что искал… – Матвеич крякнул и, кряхтя, установил крест в основание могилки. – Вот, Анна Евграфовна. Лучше прежнего!
– Спасибо тебе, Игнат, – поблагодарила Анна Евграфовна. – Ты бы для деток взял гостинцев каких. За труды…
– Бог с вами! – Матвеич замахал руками. – За такие труды разве кладбишшенские берут или нехристи! Не обижайте. Не знаю, как у кого, а у меня-то пока ни душа, ни голова не перевернулись.
– Да ведь я от души!
– И я не от иного! – Игнат набросил снятую на время работы короткую, подбитую лёгким мехом безрукавку, потёр занывшую спину. – У вас теперь у самих туго. А дальше не лучше будет. Так что это не вы мне, а я вам ещё гостинцев приносить стану. Я ведь перед вами по гроб жизни в долгу. Серёжку моего в люди вывели, Аглашку… приютили… – при упоминании дочери Матвеич запнулся. – Тут уж и отблагодарить нечем! Так что знайте: что бы ни случилось, покуда я жив и в силах, можете мной располагать.
От сердца эти слова были сказаны, и Анна Евграфовна растрогалась. Протянула обе руки, пожала благодарно мозолистые игнатовы ладони. Всё-таки как заблуждаются те, кто говорят, будто бы добро делать всё что сеять песок. И не говоря о награде там, но, вот же, здесь возвращается нам наше посеянное сторицей!
Утешенная, отправилась одна в свою оранжерею. За ней она ухаживала, несмотря ни на какие испытания. Ведь цветы – живые. И как же бросить их? Оставить замерзать и чахнуть? Они, как и люди, ждут ухода, внимания, ласки. И благодарят за них своей красотой. Действительно, божественной, потому что их сам Бог наряжает, украшает так, что никакое творение человеческих рук не сравнится.
Зайдя в оранжерею, Анна Евграфовна сперва прошла вдоль словно нарочно тянущихся к ней распускающихся соцветий, улыбаясь им, касаясь рукой, вдыхая аромат. Особенно долго стояла у клумбы с любимыми азалиями, любуясь ярко-лососевыми цветами. Затем устало опустилась в плетёное кресло, смотрела рассеянно на никнувшие к земле фиолетово-розовые, крупные колокольцы. Вот, здесь она простилась с Родей в последний раз, когда после «Корниловского мятежа» он, погостив в отчем доме дней десять, торопливо уехал… Куда? Снова на фронт. Только уже не на германский. На новый… Линия которого ещё не обозначилась на карте, но кровавым шрамом располосовала души.
– Зачем тебе уезжать? Ведь ты подал рапорт об отставке…
– Я ушёл со службы предателям России, а присяге самой России изменять не намерен!
Он изменился за эти три военных года. Посуровел, первые морщины пролегли в углах рта и на лбу. И потончали губы под тёмными мягкими усами. И глаза – похолодели будто. Даже Ксения этого холодка растопить не сумела. Да и как? Хоть и любила, жалела Анна Евграфовна невестку, а по-женски отмечала: холодна девица. Рыбья кровь. Такая привязать к себе не сможет. Тем более, Родю… Он и женился-то на ней по родительскому желанию и от разочарования в любви настоящей. Не знала Анна Евграфовна, кто та настоящая была, а понимала – не Ксении этой страсти перебить.
Даже женился на ней Родя как-то мимоходом. Приехал в отпуск на несколько дней, Ксения срочно в Москву примчалась. (А, глядишь, не привёз бы её, рыбу, отец тогда, и не быть браку?) А раз примчалась, то что ж делать. Обвенчался с нею наскоро, а поутру на фронт уехал. Так спешно, словно бежал. И уже тогда поняла Анна Евграфовна: не быть сему союзу счастливым. Если с первого дня муж на жену смотреть не хочет, то как потом будет? А Николай буркнул только:
– Обвыкнет, ничто!
А Родя не хотел обвыкать. Ни разу больше не приезжал в отпуск. И лишь, возмущённый предательством Главнокомандующего Керенским оставив службу, навестил родных. Проститься перед новой разлукой. Долг выполнить…
Так он все эти дни в Глинском и пробыл – точно повинность отбывал. С Ксенией от силы парой слов обменялся. И видно было, что маялся. Бродил где-то целыми днями, читал книжку на чердаке, как в детстве. Весь в себе… Чужой какой-то…
А перед отъездом пришёл сюда, побыть с матерью.
– Помнишь, как бывало в детстве – мы играли здесь? Ты пряталась, а я тебя искал… Тогда твои цветы казались мне огромными, а вся эта оранжерея цветочными джунглями…
Впервые потеплел взгляд за эти дни, дрогнули губы в улыбке. Он стоял на коленях, прижав её ладонь к своему лицу:
– Мама, ты всё такая же! Как тогда была! Всё изменилось, а ты прежняя… И эта оранжерея… Глинское… Единственное дорогое, что у меня осталось. А в остальном пусто, – Родя поднялся, коснулся рукой к груди. – Здесь – пусто! Я любил женщину, но она мне изменила. Любил Родину, но её у меня отняли и теперь сквернят её. Бороться за женщину было и поздно, и… стыдно. Но не бороться за Родину я не имею права… Дядя Жорж, пожалуй, сможет и не бороться. А я себя в таком случае всю жизнь буду подлецом и трусом считать.
– Что ты собираешься делать? – отрывисто спросила Анна Евграфовна.
– Поеду в Петроград. Не может быть, чтобы все сдались. Смирились перед этой торжествующей подлостью! Я уверен, что офицеры, не забывшие понятие чести, не будут сидеть сложа руки. Они организуют сопротивление. Возможно, какая-то подготовка уже идёт… Я не могу стоять в стороне.
Конечно, не мог. Но, чувствовала Анна Евграфовна, не только оттого, что требовала того честь. А и потому ещё, что здесь ничего не держало, кроме светлой грусти о былом. Чем более пусто в мире, тем больше упоения в бою… Может, потому и заслужил Родя три Георгия, не считая прочих наград. Отдаваясь всецело войне, борьбе.
Сына она не удерживала. В сущности, в самом деле, стыдно было бы офицеру отсиживаться дома, когда гибнет – Россия. Останься Родя в Глинском, ей, матери, было бы спокойнее. Но и стыдно было бы… Что её сын прячется, когда сражаются другие. Не так она воспитывала его. Не так воспитывал Николай.
Скрепила сердце:
– С Богом, сынок! – перекрестила размашисто, поднявшись и сбросив кремовую шаль на спинку кресла.
Только ни одно расставание прежде таким тяжким не было. Так и пронзало грудь: не свидеться больше. И перехватывало судорожно горло.
Зацокали копыта по дороге, поднялся столп пыли, и скрылся сын, растворился вдали. С женой простился скоро. Будто бы сторонняя была она. Тепло расцеловал сестёр. Обнял отца… А с Анной Евграфовной дольше прощался, стоял перед ней, смотрел потеплевшим взглядом, а она, со ступенек крыльца возвышаясь над ним, гладила обеими руками его вихрастую голову.
С той поры ни письмеца, ни весточки… На Дону генерал Корнилов создал Добровольческую армию. И сердце подсказывало – Родя, если только Бог сохранил ему жизнь, там. Больше и быть негде.